Медиа-архив Андрей Тарковский


  Медиа-архив
  Новости
  Тексты
  Аудио
  Видео скачать
  Видео смотреть
  Фотографии
  Мероприятия
  Тематический раздел
  Авторы
  Магазин
  Баннеры


  Электронная почта









Тексты » Николай Болдырев «Жертвоприношение Андрея Тарковского» » Корни отца и тайна сына (1)

Корни отца и тайна сына (1)



       Андрею Арсеньевичу часто задавали вопрос о влиянии на него отца, особенно на Западе, где слабо представляли себе реальную картину почти полной официальной безвестности большого поэта Арсения Тарковского вплоть чуть ли не до его старости. Часто вопрос звучал так: «Как вам жилось в тени отца — тонкого русского лирика?» И Тарковский сообщал, что никакой тени не было, что рифмовать его творческую биографию с биографией отца — нелепо, что отец был культурным звеном, связующим его с прошлым России, но подняла его, взрастила и сделала кинорежиссером мать.
       Вполне понятно, почему он так говорил: кому охота попасть под пресс подозрения, что ты — эпигон собственного отца, тем более если ваши художественные миры действительно столь часто и столь уникально пересекаются.
       Но как они могли не пересекаться? Кто в заидеологизированной, вымороченной стране, в стране, вывернутой наизнанку, мог дать Андрею живое, конкретное представление о старой подлинной Руси? Кто мог подтвердить ту генную информацию, которая нашептывала изнутри его крови о совсем иных мелодиях и ритмах, нежели вся эта мнимость за окном и в газетах?
       Важно и еще одно: отца сын должен был открыть сам. Отец не был навязчиво-рядом, навязчиво-близок. Во-первых, он всегда, сколько Андрей себя помнил, жил не с ними — с другими женщинами, с другими детьми. Потому — была не борьба с властительной близостью отца, а мечты о нем в попытках приблизиться и ощутить эту близость. А во-вторых, отец не был социально значимой персоной, и открывать его культурные коды Андрею надо было самому.
       Культурный и поэтический космос отца был явлением фактически рукописным и устным, то есть приватным, не общественным. Отец был мало кому известным переводчиком мало кому известных восточных поэтов, а как оригинальный поэт был известен и ценим в весьма узких кругах, и потому ясно: сын любил отца, а не культурного героя, и этого отца в качестве вызывающей восхищение и чувство тайны личности он должен был узнавать сам, на свой собственный страх и риск. И это тем более было ему необходимо, что посредством «генетико-биологического» проникновения в космос Арсения Тарковского, прямого наследника тютчевской линии в русской поэзии, Андрей Тарковский почувствовал и чувствовал всю жизнь русский XIX век и начало ХХ-го как свою собственную культурную реальность. Отец был его сталкером, быть может, сам о том не ведая. И, что существенно, по счастливейшей для Андрея «случайности» его отец был пластически вписан в две фундаментальные земные координаты: в род и в духовную традицию, которую он сам назвал традицией Книги.
       Но подобная сложность взаимоотношений не могла быть идиллической. И не случайно Тарковский, переживший в юности взрыв увлечения Достоевским вплоть до самоидентификации с иными из его героев, всю жизнь находил в своих взаимоотношениях с родителями что-то от незримого воздействия флюидов Федора Михайловича. Смесь благоговения и обиды, искреннего душевного влечения и отчужденности, сострадания и задетого самолюбия, гордости... Частичное представление об этом может дать одно из писем Андрея к отцу. Андрею здесь двадцать пять лет, и написано письмо в момент некоего недоразумения-ссоры, когда отец вдруг обиделся на сына, вероятно в связи с денежной просьбой последнего.

       «Дорогой папа! Мне бесконечно стыдно перед тобой за свое гнусное письмо. Да и не только перед тобой, — а и перед собственной совестью. Прости меня, если можешь...
       ...Нет и не было, верно, сына, который бы любил тебя, то есть отца, больше, чем я. (Если не считать фантазию Достоевского в виде Долгорукого.) Мне страшно обидно за то, что наши отношения испачканы денежным вмешательством. Впредь этому не бывать — или я не люблю тебя. Договорились.
       Я всю жизнь любил тебя издалека и относился к тебе как к человеку, рядом с которым я чувствовал себя полноценным. (Чрезвычайно важно и в творческом плане тоже! — Н.Б.)
       Это не бред и не фрейдизм. Но вот в чем я тебя упрекну — не сердись за слово «упрекну», — ты всю жизнь считал меня ребенком, мальчишкой, а я втайне видел тебя другом. То, что я (во-вторых) обращался к тебе, только когда мне было нужно, — это печальное недоразумение. Если бы можно было, я бы не отходил от тебя ни на шаг. Тогда ты не заметил бы, что я у тебя просил что-то и искал выгоды. Да мне и в голову не пришло бы просить у кого-то еще! (Чувствую какую-то натянутость в последней фразе — верно, она банальна и всегда (т.к. она традиционна) скрывает за собой неискренность. Но не верь этому ощущению, то, что я пишу тебе, — есть абсолютная правда.)
       Ты пишешь о своей заботе обо мне как о денежной помощи, — неужели ты настолько груб, что не понимаешь, что забота — это не всегда деньги? Я тебе повторяю: если ты не поймешь, что я не допускаю (с сегодняшнего дня) в наши отношения деньги, мы поссоримся и никогда не увидимся. Я никогда не был уверен в твоем расположении ко мне, в дружеском расположении. Поэтому мне было (очень часто) неловко надоедать тебе. Я редко виделся с тобой поэтому. Поверь, что мне нужен ты, а не твои деньги, будь они прокляты! Ты говоришь о том, что тебе осталось немного жить. (Арсений Александрович проживет еще 32 года, пережив на два с половиной года сына. — Н. Б.)
       Милый мой! Я понимаю, что только большая обида могла заставить коснуться тебя этой темы. Какая я сволочь! Прости, дорогой. Скажи, что мне сделать, чтобы ты прожил как можно дольше? Что от меня зависит?!
       Я все сделаю. Твое письмо поразило меня горечью и обидой.
       Пойми, дорогой, что написано мое письмо в момент, который выбил меня из колеи. Я не помнил себя.
       Представляю, как я тебя расстроил. Я очень сожалею. Очень. И беру все свои слова обратно.
       Дальше: я никогда не обвинял тебя в том, что ты ушел от матери. Никогда. С чего ты взял, что мне может показаться чего-то там не так в этом отношении.
       Это уж ты от обиды, я понимаю.
       Я еще раз извиняюсь перед тобой за свое гаденькое письмо.
       Я виноват и перед Татьяной Алексеевной (третья жена отца, Т.А. Озерская. — Н.Б.) и приношу ей самое глубокое сожаление о своем хамстве.
       Да, кстати, о «Короле Лире»! Не прав ты. Очень. Но не будем говорить об этом (хотя это и обидно, даже больше, чем обидно): вопроса о квартире больше нет. Слишком дорого он нам обоим стоил.
       Ну, я кончаю.
       И все-таки многое осталось недосказанным. Я не теряю надежду исправить это.
       Милый! Прости меня, глупого. Ну почему я приношу всем только огорчения?!
       Целую тебя — твой Андрей.»

       Видно, в каком сложном и запутанном положении по отношению к отцу находится сын. Ощутимо, насколько он психологически зависимая и страдательная сторона, ибо — активно-любящая и потому нуждающаяся в понимании и отклике. Ищущая равного общения и уже, в самый момент поиска, знающая, что это несбыточная мечта, химера.
       Письмо поражает еще и крайней нервностью, сближаясь в этом смысле действительно с ритмическими обертонами «Подростка» Достоевского, на которого Андрей как раз и указывает, сравнивая свою любовь с любовью Аркадия Долгорукого к своему «незаконному» отцу Версилову. Здесь та же тема брошенности (у Достоевского поставленная резче — незаконнорожденности) и страстного влечения к «отчему дому» в его прежде всего духовном измерении[*].
       На протяжении всего романа Аркадий страстно стремится постичь тайну своего отца, этого благородного, одинокого, гордого, умнейшего человека, «вечного скитальца» с высоким религиозным идеалом в душе, и глубина его тайны, его скрываемых страданий так и не оставляет сына. Версилов пронзен таинственной раздвоенностью, его трагический удел еще и в том, чтобы любить двух женщин двумя видами любви. Мать Аркадия — само смирение, нравственная безупречность и умиротворенность. По словам самого Версилова, она «из незащищенных, которую не то что полюбишь, — напротив, вовсе нет, — а как-то вдруг почему-то пожалеешь за кротость, что ли, впрочем, за что? — это всегда никому не известно, но пожалеешь надолго; пожалеешь и привяжешься...»
       Своему брошенному сыну Версилов говорит: «Видишь, друг мой, я давно уже знал, что у нас есть дети, уже с детства задумывающиеся над своей семьей... Я всегда воображал тебя одним из тех маленьких, но сознающих свою даровитость и уединяющихся существ... Беда этим существам, оставленным на одни свои силы и грезы и с страстной, слишком ранней и почти мстительной жаждой благообразия».
       То есть с жаждой идеала.

       «Он был самым желанным, самым красивым, самым родным. От него знакомо пахло кожаным пальто, трубочным табаком, хорошим одеколоном. Мы всегда ждали его прихода с нетерпением, он обязательно приходил к нам в наши дни рождения. Какие прекрасные подарки он нам делал! Это были самые скромные вещи — отец не был богат, — но они были отмечены его необыкновенным даром превращать в чудо все, к чему бы он ни прикасался, — вспоминала Марина Арсеньевна. — Как высокоторжественно называла его мама: «Арсений»! Сколько преклонения звучало в по многу раз повторяемой бабушкиной истории: «А вот Арсений в тридцать четвертом году мне сказал...»
       И вот он ушел от нас, живет в другой семье, а не с нами... Возможно, эта ранняя травма и сделала Андрея отчаянным задирой, а меня замкнутой, молчаливой девочкой...»

       Сам Тарковский смотрел на «травмированность» своего детства значительно шире. «Те, кто родились позже 1944 года, — совершенно другое поколение, отличное от военного, голодного, рано узнавшего горе, объединенного потерями, безотцовщиной, обрушившейся как стихия и оборачивающейся для нас инфантильностью в 20 лет и искаженными характерами. Наш опыт был разнообразным и резким, как запах нашатыря. Мы рано ощутили разницу между болью и радостью и на всю жизнь запомнили ощущение тошнотворной пустоты в том месте, где совсем недавно помещалась надежда...»
       Однако сложнейшая парабола взаимоотношений с родителями сохранится у Тарковского фактически до конца, а тень русской классики, тень Достоевского по-прежнему будет оставаться действенной, так что любовь и отчужденность, некий необъяснимый страх будут преломляться странными преломлениями, и лишь творческое преображение этого внутреннего смятения и хаоса в киномедитациях будет вносить покоряющую и умиротворяющую прозрачность и ясность.
       Уже в возрасте тридцати восьми лет Андрей Тарковский писал в дневнике:
       «...Очень давно не видел отца. Чем больше я его не вижу, тем становится тоскливее и страшнее идти к нему. У меня явные комплексы в отношении родителей. Я не чувствую себя взрослым рядом с ними. И они, по-моему, не считают взрослым меня. Какие-то мучительные, сложные, невысказанные отношения. Как-то не просто все. Я очень люблю их, но никогда я не чувствовал себя спокойно и на равных правах с ними. По-моему, они тоже меня стесняются, хоть и любят.
       Очень тяжело общаться с тем, кто не занимает ясной, однозначной позиции. Но кто в этом виноват? Они или я? Наверное, все понемногу.
       Но тем не менее мне надо еще до отъезда в Японию появиться у отца. Ведь он тоже мучается оттого, что наши отношения сложились именно так. Я это знаю. Я даже не представляю, как сложились бы они дальше, если бы сломать лед самому мне. Но это очень трудно. Может быть, написать письмо? Но письмо ничего не решит. Мы встретимся после него и оба будем делать вид, что никакого письма не существует. Достоевщина какая-то, долгоруковщина. Мы все любим друг друга и стесняемся, боимся друг друга. Мне гораздо легче общаться с совершенно чужими людьми почему-то...
       Сейчас лягу и буду читать «Игру в бисер» Гессе. Давно я к ней подбираюсь. Сегодня, наконец, мне ее принесли.
       Как я боюсь похорон! Даже когда мы хоронили бабушку, жутко было. И не потому, что она умерла, а оттого, что кругом были люди, которые выражают чувства. Даже искренние. Это выше моих сил — когда близкие мои выражают чувства. Я помню, мы стояли с отцом у церкви, дожидаясь возможности увезти гроб с бабушкой (ее отпевали и хоронили в разных местах), отец сказал (не важно, по какому поводу): «Добро пассивно. А зло активно».
       Я, наверное, эгоист. Но ужасно люблю и мать, и отца, и свою сестру, и своего сына. Но на меня находит столбняк, и я не могу выразить своих чувств. Любовь у меня какая-то недеятельная. Я хочу только, наверное, чтобы меня оставили в покое, даже забыли. Я не хочу рассчитывать на их любовь и ничего от них не требую, кроме свободы. А свободы-то и нет, и не будет. Потом они меня осуждают за Иру, и я это чувствую. (Ирма Рауш, первая жена, с которой Тарковский разошелся за несколько лет до этого. — Н. Б.) Ее они любят, и любят нормально и просто. Я не ревную, зато хочу, чтобы меня не мучили и не считали святым. Я не святой и не ангел. А эгоист, который больше всего на свете боится страданий тех, кого любит.
       Пойду читать Гессе.
       Когда отпевали бабушку, в числе других покойных (кажется, их было около восьми-семи), в церкви на Даниловском кладбище, я стоял в головах гроба, недалеко от Марины и матери. Марина часто принималась плакать. Священник записал имена покойных, и отпевание началось. Когда священник по ходу службы называл по именам всех покойников, мне показалось, что он забыл упомянуть, пропустил Веру (это имя бабушки). Я так испугался, что стал пробираться в сторону священника с тем, чтобы напомнить ему имя бабушки. Мне казалось, что, если я этого не сделаю, с бабушкой случится что-то ужасное. Она знала перед смертью, что ее будут отпевать. И сейчас она лежала, веря, что ее отпевают, а священник по забывчивости пропустил ее имя. А она лежала мертвая, а я знал, что она тоже страшно перепугалась, если бы могла чувствовать и понять, что во время отпевания забыли ее имя. Я уже был рядом со священником, который во второй раз стал называть покойных по именам, когда услышал — Веру... Значит, мне только показалось. Ну как я испугался! Это были единственные похороны, на которых я был. Нет, впервые я был на кладбище, когда хоронили Антонину Александровну, вторую жену моего отца. Но тогда я был почти ребенком. Я помню только тонкий, острый профиль и сильно напудренное лицо умершей. А. Ал. умерла от мозговой опухоли. От рака. Была зима, и у меня мерзла голова. И отец опять был рядом.
       Я помню, когда я еще был ребенком и был в гостях у отца в Партийном (!) переулке, пришел дядя Лева (если не ошибаюсь). Отец сидел на диване, под одеялом, кажется, он был нездоров. Дядя Лева остановился на пороге и сказал:
       — Знаешь, Арсений, Мария Даниловна умерла.
       Отец некоторое время смотрел, не понимая, потом немного отвернулся и заплакал. Он выглядел очень несчастным и одиноким, сидя на диване под одеялом. Мария Даниловна — это моя бабушка по линии отца. Отец ее очень редко видел. И тоже, кажется, стеснялся чего-то. Может быть, это семейное, вернее фамильное? А может быть, я и ошибаюсь насчет отца и бабушки Марии Даниловны. Может быть, у них были совсем другие отношения, чем у меня и матери. Мать иногда говорила о том, что Арсений думает только о себе, что он эгоист.
       Не знаю, права ли она. Обо мне она тоже имеет право сказать, что я эгоист» (12 сентября 1970 года).

       Исповедь вполне в духе Аркадия Долгорукова, с той же спонтанностью и простодушием констатации душевного как фактического.
       Хрупкая многозначность психики автора этого дневника очевидна. Поражает то, с каким смирением Тарковский констатирует таинственность происходящего между людьми, и особенно между любящими. Таинственность и несводимость к каким-либо однозначным объяснениям. Он ощущает себя втянутым в некий без начала и конца мистериальный процесс, смысл которого неизвестен, и потому касания людей причудливы, «иероглифичны», и им дано лишь вслушиваться и всматриваться в душевные шорохи и мерцанья свои и другого, наделяя их скорее поэтическими, нежели окончательными значимостями.
       И разве в конечном итоге Долгорукий и Версилов — не самодостаточные судьбы?

Примечания
       [*] Андрей Тарковский много раз сравнивал свое отношение к отцу с отношением Аркадия Долгорукого к Версилову, и если мы всмотримся в роман, то обнаружим поразительные параллели. Так же как Тарковский, Долгорукий судьбою оторван от родного отца, с которым он чувствует тем не менее фатальную духовную связь. Долгорукий: «Это правда, что появление этого человека в жизни моей, то есть на миг, еще в первом детстве, было тем фатальным толчом, с которого началось мое сознание. Не встреться он мне тогда — мой ум, мой склад мыслей, моя судьба, наверно, были бы иные...»; «Я с самого детства привык воображать себе этого человека, этого «будущего отца моего» почти в каком-то сиянии и не мог представить себе иначе, как на первом месте везде...»

Система Orphus





«Вернуться к оглавлению Корни отца и тайна сына (2) »

  © 2008–2011, Медиа-архив «Андрей Тарковский»