|
|
Тексты » Александр Мишарин, Андрей Тарковский. «Белый, белый день...» Киносценарий фильма «Зеркало»
Александр Мишарин, Андрей Тарковский
«Белый, белый день...»
Киносценарий фильма «Зеркало» (окончание)
Квартира автора. Наталья и Игнат собирают рассыпанные на полу вещи из ее сумки.
Наталья. О господи! Вечная история, вот спешишь... Да ты не складывай, давай прямо так, некогда.
Игнат (отдергивая руку от сумки). Ой, током...
Наталья. Что?
Игнат. Током что-то бьет.
Наталья. Каким током?
Игнат. Как будто это уже было все когда-то. Тоже деньги собирал. А я вообще тут первый раз.
Наталья. Давай сюда деньги и перестань фантазировать, я тебя очень прошу. Ну ладно, слушай, собери тут, чтобы грязи не было, ладно? Ты здесь, пожалуйста, ничего не трогай. И потом, если придет Мария Николаевна, скажи ей, чтобы она никуда не уходила. Хорошо?
Наталья уходит. Неожиданно Игнат слышит звяканье посуды и поворачивается. В комнате — две женщины. Одна из них сидит за столом и пьет чай. Кто они и как сюда попали — неизвестно.
Незнакомка. Входи, входи. Здравствуй. (Второй незнакомке.) Евгения Дмитриевна! Еще одну чашечку для молодого человека, хорошо? (Евгения Дмитриевна выходит.) Достань-ка, пожалуйста, тетрадь, там, из шкафа (Игнату), на третьей полке с края. Да, да. Спасибо. Ну-ка, прочти мне страницу, которая лентой заложена.
Игнат (читает). «Руссо в Дижонской диссертации на вопрос, как влияют науки и искусства на нравы людей, ответил отрицательно».
Незнакомка. Нет, нет. Читай только то, что подчеркнуто красным карандашом. У нас мало времени.
Игнат. «Несмотря на то…» — ой, нет. — «Нет сомнения, что схизма (разделение церквей) отъединила нас от остальной Европы и что мы не принимали участия ни в одном из великих событий, которые ее потрясали, но у нас было свое особое предназначение. Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру...
... Вы говорите, что источник, откуда мы черпали христианство, был нечист, что Византия была достойна презрения и презираема и т. п. Ах, мой друг, разве сам Иисус Христос не родился евреем и разве Иерусалим не был притчею во языцех? Евангелие от этого разве менее изумительно?..
Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться...
... И (положа руку на сердце) разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка?..
Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора — меня раздражают, как человек с предрассудками — я оскорблен, — но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал».
Из письма А. С. Пушкина П. Я. Чаадаеву.
19 октября 1836 года.
Звонок в дверь.
Незнакомка. Иди, иди, открой.
Игнат открывает дверь. На пороге стоит Мария Николаевна.
Мария Николаевна. Я, кажется, не сюда попала.
Игнат захлопывает дверь и возвращается в комнату. В ней никого нет. Игнат испуган. Звонит телефон. Игнат снимает трубку.
Игнат. Да?
Автор. Игнат? Ну как ты там? Все в порядке?
Игнат. Ага.
Автор. Мария Николаевна не приходила?
Игнат. Да нет... Приходила какая-то, не в ту квартиру попала.
Автор. Ты бы там занялся чем-нибудь. Только хаоса не устраивай. Или позови кого-нибудь в гости... У тебя есть знакомые: ребята, девочки?
Игнат. Из класса?.. Они... Да ну их...
Автор. Ну что же ты? А я в твоем возрасте уже влюблялся. Что ты хмыкаешь? Во время войны. За ней еще наш военрук «бегал», контуженый. Такая рыжая-рыжая... И губы у нее все время трескались... До сих пор помню... Ты меня слышишь? Игнат!
Наш четвертый класс «Б» маршировал в сторону городского сада, где находился осоавиахимовский тир. Командовал нами деревенский парень, тяжело раненный на войне. Он был нашим военруком. У него не хватало куска черепа, и поэтому он носил на голове розовую целлулоидную чаплашку с дырочками, похожую на дуршлаг. И мы, конечно, дали ему прозвище — простое и незамысловатое — «Контуженый».
Класс наш делился на две группы — местных и эвакуированных из Москвы и Ленинграда.
— Левой! Левой! — командовал Контуженый, помахивая полевой дерматиновой сумкой. Одет он был всегда одинаково — в кирзовые сапоги, вылинявшую гимнастерку и длинную солдатскую шинель, видавшую виды. На голове у него была надета ушанка из искусственного меха. — Запевай! — вдруг крикнул он.
Это относилось ко мне. У меня тогда был пронзительный дискант.
До свида-анья, го-рода и ха-аты!
Нас доро-ога дальняя зове-от!
Молодые и смелые ребя-ата,
На заре уходим мы в похо-од!.. — завизжал я что было мочи. Остальные подхватили:
Мы разве-ем вражеские ту-учи,
Размете-ом преграды на пути-и!
И врагу-у от смерти немину-учей,
О-от своей могилы не уйти-и!..
Контуженый улыбался. Прохожие с умилением глядели нам вслед.
Навстречу, во главе с учительницей физкультуры Ниной Петровной, с лыжами на плечах, шли ребята из четвертого «А». Нина Петровна была высокая тучная блондинка с широко расставленными серыми глазами и вздернутым носом.
Пока мы входили в калитку открытого тира с земляной насыпью позади дощатой стенки, на которую наклеивали мишени, Контуженый с невыразимой тоской, вызывающей издевательское хихиканье учеников, смотрел вслед Нине Петровне. Почувствовав на себе его взгляд, она обернулась, пожала плечами и, усмехнувшись, пошла дальше.
— Контуженый! — крикнули из четвертого «А».
— Тили-тили тесто! — присовокупил кто-то из наших.
— На месте-е! Стой! Раз, два! — зло скомандовал Контуженый.
Все приставили ногу, кроме ленинградца Асафьева, дистрофичного длиннолицего подростка.
Стоя на месте, он продолжал топать по снегу огромными валенками. Валенки у него были разного цвета — один черный, а другой серый. Мы захохотали.
Контуженый оскалился, махнул рукой и крикнул:
— Стой! Стой, была команда. Оглох, что ли?!
Асафьев перестал топать и посмотрел на военрука своими прозрачными глазами.
На снегу лежало несколько матов. Старик в защитного цвета ватнике положил на каждый из них по мелкокалиберной винтовке и протянул военруку коробочку с патронами.
Группа из пяти человек выстроилась спиной к матам, и Контуженый крикнул:
— Кру... гом! Раз, два!
Все повернулись лицом к расклеенным в пятидесяти метрах мишеням. Только Асафьев повернулся вокруг собственной оси и, вернувшись в прежнее положение, посмотрел в глаза военруку.
— Кругом была команда! — сказал тот.
— Я и повернулся кругом, — тихо ответил Асафьев.
— Устав строевой службы проходил? Проходил или нет?!
Асафьев пожал плечами и сказал:
— Кругом по-русски означает кругом, именно то, что я и сделал. Поворот кругом, как мне кажется, означает поворот на 360 градусов...
— Каких еще градусов?! Кажется ему! Крру... гом!!!
Асафьев повернулся вокруг себя и снова оказался лицом к лицу с Контуженым. Снова все захохотали. Военрук побледнел, сжал кулаки и опустил голову.
— На огневые позиции — марш! — сказал он тихо.
Ребята стали укладываться на маты. Асафьев не трогался с места.
— Я тебя за родителями отправлю... — подойдя к нему вплотную, сказал Контуженый.
— За какими родителями? — у мальчишки показались слезы.
— За такими, какими надо!
— Что за огневая позиция? Не понимаю... — еле слышно сказал Асафьев.
— А ну, ложись на мат! — вдруг дернув шеей и побагровев, заорал военрук. — Огневая позиция — это... это огневая позиция, понял?!
Асафьев лег на мат и взял винтовку. Военрук отвернулся.
— Егоров! — вдруг вызвал он.
— Здесь! — вскочив с мата, ответил Егоров.
— А меня не интересует, что ты здесь.
— А не интересует, так зачем же тогда вызываться, — спросил Асафьев.
Военрук и глазом не моргнул.
— Ложись! — снова приказал он Егорову. — Положено говорить «я», а не «здесь», понял? — И выкрикнул снова: — Егоров!
— Я! — снова вскочив на ноги, ответил Егоров.
— Определи основные части мелкори... мельколь... винтовки ТОЗ номер 8.
— Приклад...
— Ну.
— Дуло...
— Сам ты дуло.
— А чего же тогда? Дуло... — упрямо повторил Егоров. — Дуло...
— Какое же такое дуло?
— А что же тогда такое дуло? — спросил я с места.
— Дуло это дуло, понял?
— А я и говорил, что дуло, — промямлил Егоров.
Военрук только рукой махнул.
Каждый получил по пять патронов. Я уперся локтями и стал целиться. Мушка прыгала, и черная мишень плавала за ней мутным пятном. Мы сделали по пять выстрелов.
Контуженый снял со стенки мишени и подошел к нам. Внимательно просмотрев их, он поморщился, порвал все, кроме одной, в клочки и бросил на снег.
Если бы на фронте мы вот так стреляли... — начал было он.
— ... то вам бы не сделали дырку в голове, — спокойно закончил Асафьев.
Ребята затихли. Контуженый вдруг улыбнулся.
— Это точно... — Он расправил оставшуюся не порванной мишень и посмотрел на меня. — Молодчик! — похвалил он. — Сорок девять из пятидесяти возможных очков. — А вы — мазло, — пренебрежительно бросил он остальным. — Вот ты, ты куда стрелял? Я видел, думаешь, не видел? — обратился он к Репейкину, до ужаса рыжему малому.
— Ты вверх стрелял! За это... за это знаешь, что тебе?..
— А чего я сделал? — пробормотал провинившийся.
— Как это чего?!
— Там ведь нет никого.
— А если бы был?
— Где? Там ведь деревья...
— А если бы кто-нибудь залез на дерево?
Мы посмотрели на верхушки голых берез с пустыми гнездами и захихикали.
— Мазло... — ухмыльнулся военрук, вырвал у меня из рук малокалиберку, лихо выбросил затвором стреляную гильзу и перезарядил. Потом поднял голову, вскинул винтовку и выстрелил. На снег, трепыхаясь, упала подбитая галка. Все в восхищении замерли.
— Вот так... Понял? — удовлетворенно сказал он.
Контуженый вынул из кармана шинели чуть смятые бумажки-мишени и пошел к стенке.
Не ожидая команды «На огневые позиции — марш», я, дурашливо-разгоряченный похвалой, упал на маты и поэтому дальнейшее видел с уровня земли, отчего все показалось мне особенно неожиданным, опасным и нелепым.
В руке Асафьева мелькнула темно-зеленая нарезная граната-«лимонка». Через секунду она была уже у кого-то другого... Казалось, что не ребята отнимали ее друг у друга, а она сама скачет, как живая, от одного к другому.
Военрук скорее услышал или догадался, чем увидел, что происходит за его спиной.
Он поймал взглядом гранату в тот момент, когда Асафьев сдернул с нее кольцо и сунул в руку анемичному Зыкину, который, пораженный испугом, сжимал ее изо всех сил, зачем-то прижав к животу.
— Бросай! — надрывно, хрипло крикнул Контуженый и прыгнул в сторону, надеясь успеть вырвать у него «лимонку».
Зыкин не бросил, а скорее выронил гранату, и она покатилась к стенке.
— Ложись!!! В угол!!! На землю! — услышал я дикий крик военрука и почувствовал, как надо мной пронеслось его тело, задев лицо полой колючей шинели.
Мгновение была тошнотворная темнота и лезущий в горло частый-частый стук сердца. Потом я услышал короткий, похожий на девичье хихиканье смех и открыл глаза. Военрук лежал, вдавившись телом в угол между стенкой с мишенями и землей.
В его позе было такое напряжение, будто он не закрывал собой гранату, а душил кого-то живого и сильного.
— Она же без запала, — тонким заикающимся голосом сказал Асафьев. — Разбираться надо.
Ребята снова захихикали, нестройно и выжидательно.
Контуженый приподнялся и посмотрел на Асафьева. От прыжка у него слетела шапка и целлулоидная чаплашка. Не без настороженного интереса ребята смотрели на розовую выемку за левым виском, где пульсировала нежная кожа.
— А еще... пионер, — беззлобно сказал военрук и отвернулся, ища шапку. Было так тихо, что мы слышали каждый тяжелый и хрипящий вздох Контуженого. Говорили, что все легкие у него порезаны осколками.
Асафьев поднялся, резко повернулся в своих нелепых валенках и направился в сторону выхода.
Он шел по городу медленно, как человек, знающий цену затраченному на каждый шаг усилию. В канун Нового года в Юрьевце выпало столько снега, что по городу было почти невозможно ходить... По улицам в разных направлениях медленно двигались люди, неся на коромыслах ведра, полные черного пенистого пива. Асафьев с трудом расходился с ними на узких, протоптанных в снегу тропинках и не слышал, как они поздравляли друг друга с наступающим праздником. Никакого вина в продаже, конечно, не было, но зато в городе был пивной завод, и по праздникам жителям разрешалось покупать пиво в неограниченном количестве.
Через некоторое время его силуэт мелькнул у ограды Симоновской церкви, что стояла посреди пологого холма. Асафьев карабкался к его вершине. Там он остановился — дальше подниматься было некуда. И незачем. В трудности этого подъема не было для него избавления от стыда и горя. В слезах, наполнявших его глаза, городок двоился и размывался. Дальше, за рекой, немногочисленные ориентиры заснеженной русской равнины отодвигались до неразличимости, и весь этот декабрьский предсумеречный мир казался Асафьеву сейчас долиной ожесточения, безвыходности и возмездия.
Мне с удивительной постоянностью снится один и тот же сон. Будто память моя старается напомнить о самом главном и толкает меня на то, чтобы я непременно вернулся в те, до горечи дорогие мне места, где я не был вот уже более двадцати лет. Мне снится, что я иду по Завражью, мимо березовой рощи, покосившейся, брошенной бани, мимо старой церковки с облупленной штукатуркой, в дверном проеме которой видны ржавые мешки с известью и поломанные колхозные весы. И среди высоких берез я вижу двухэтажный деревянный дом. Дом, в котором я родился и где мой дед Николай Матвеевич — принимал меня на покрытом крахмальной скатертью обеденном столе сорок лет тому назад. И сон этот настолько убедителен и достоверен, что кажется реальнее яви.
Вы верите в то, что снова может начаться война?
Я знаю, Вы любите музыку. Скажите, пожалуйста, она Вам когда-нибудь вот так, реально что ли, помогла? Следите ли Вы за мелодией, за движением музыкальной ткани, или Вы скорее относитесь к тем людям, которые просто забываются в концертном зале?
Вы умеете ненавидеть? Помните ли Вы зло? Если бы Вам дано было выполнение одного желания, было бы возможно, что это — МЕСТЬ?
Вы любите ходить в кино? Легко Вы верите в происходящее на экране?
Какой период в своей жизни Вы считаете счастливым? Вы вообще считаете себя счастливым человеком?
Меня поразил трамвай: красный, почти пустой, с открытыми окнами, под которыми было написано «не высовываться», он мчался по Бульварному кольцу. Напротив меня сидела мать, держа на руках спящую сестру.
Был сорок третий год. Мы возвращались в Москву.
Я вернулся в этот город. Там, в эвакуации, мне казалось, что я помнил, какой он. Теперь я сидел, растерянно-счастливый, и хотя видел и мелькающие за окном дома, и противотанковые ежи на улицах, оставшиеся с сорок первого года, и пирамиды разряженных зажигалок, и зелень деревьев в окнах трамвая, все равно я еще себя чувствовал здесь чужим.
Я осторожно встал и подошел к противоположному окну. Перед моими глазами летела сплошная стена зелени. У меня закружилась голова. Я закрыл глаза и вдруг почувствовал, что очень хочу есть. Чтобы не думать о еде, я вытянул из окна руку и схватился за ветку. Вырвавшись, она больно обожгла мне руку, а на ладони остались грязные следы и несколько серых листьев. Я посмотрел на них и увидел, — что листья не такие, как там, в Юрьевце. Тогда я понял, почему мне плохо. Воздух! Здесь он был плотный, как поднявшаяся пыль, освещенная солнцем.
И я серьезно подумал, что, наверное, никогда не смогу жить в Москве, потому что задохнусь.
Тут я почувствовал, как по мне, около уха, что-то ползает. Я быстро взглянул на мать, зная, как она будет расстроена, если увидит. Но она сидела задумавшись и не смотрела в мою сторону.
Я провел рукой за ухом, поймал и некоторое время не знал, что с этим делать. А потом незаметно выбросил в окно. И листья, которые держал в другой руке, тоже выбросил. Затем встал, тихо подошел сзади к матери и увидел, как ее легкие светлые волосы чуть развеваются от движения воздуха. Я осторожно дунул на них...
— Мы домой сейчас поедем? — спросил я.
— Нет, к Марии Георгиевне. Ты же знаешь, в нашей комнате еще живут.
Хорошо, что мать ничего не видела. Ведь там, в Юрьевце, обычно говорили: «Вши-то ведь от тоски заводятся».
Трамвай остановился, и мать очень заторопилась.
— Возьми сумку, — сказала она мне, а сама, держа одной рукой сестру, другой подняла чемодан и показала мне глазами, чтобы я взял еще оставшийся узел. Трамвай задержался, и пока мы выходили, водитель внимательно смотрел на нас.
Это был очень старый человек.
У Вас есть любимый цвет? А цвет одежды, который Вам больше всего идет?
Вы хорошо плаваете? Вам бы хотелось сейчас уехать на несколько месяцев на море? Где было бы мало народу и Вы могли бы ни о чем не думать? Ну, представьте, что это возможно. С кем бы Вы поехали?
В каком возрасте Вы в первый раз помните себя?
В какой стране Вам бы больше всего хотелось побывать? Есть ли у Вас такие места в каком-нибудь городе за границей, которые Вы знаете по книгам, очень точно себе представляете? Вам бы хотелось самой пройтись по нему? По его площадям, по улицам?
Вы когда-нибудь испытывали унижение, которое, как Вам тогда казалось, Вы не сможете перенести?
Скажите, Вы считаете себя добрым человеком? А другие? А Ваши дети как считают? Вы были близки с ними в детстве или когда они выросли?
Какое время года Вы любите больше других?
Вы часто видите сны? Расскажите, пожалуйста, один из снов, который произвел на Вас неизгладимое впечатление.
Кого из близких Вам людей, или исторических личностей, или литературных героинь Вы считаете для себя идеалом женщины?
Как Вы думаете, смогли бы Вы выжить вместе с детьми в блокадном Ленинграде?
Вы помните тот день, когда Вы поняли, что станете матерью? Расскажите о нем.
Вы мнительны?
Я поднял голову и увидел, как верхушки деревьев раскачиваются от слабого ветра. Родные березы, ели — не лес и не роща — просто отдельные деревья вокруг дачи, на которой мы жили осенью сорок четвертого года.
Я смотрел вверх и думал: «Почему же здесь, внизу, так тихо?» Мне хотелось залезть на березу и покачаться там, на ветру. Я представил себе, как оттуда, наверное, хорошо видно железную дорогу, станцию и дальний лес за водокачкой.
С самого утра мне было не по себе. Целый день я ходил какой-то отупелый, и мать спросила:
— Ты чего сегодня такой?
— Какой «такой»?
Я пожал плечами, потому что я, действительно, не знал, почему я сегодня «такой».
И вот теперь мать буквально выгнала нас с дачи собирать сморчки. Сестра отчего-то веселилась, бегала неподалеку и то и дело кричала: «Смотри, я еще нашла!..» В другое время меня бы это задело, а сейчас я только кивал головой, когда она издали показывала мне очередной найденный ею гриб.
Я бесцельно бродил среди деревьев, потом наткнулся на лужу, наполненную талой водой. На дне, среди коричневых листьев, почему-то лежала монета. Я наклонился, чтобы достать ее, но сестра именно в это время решила испугать меня и с криком выскочила из-за дерева. Я рассердился, хотел стукнуть ее, но в то же мгновение услышал мужской, знакомый и неповторимый, голос:
— Марина-а-а!
И в ту же секунду мы уже мчались в сторону дома. Я бежал со всех ног, потом в груди у меня что-то прорвалось, я споткнулся, чуть не упал, и из глаз моих хлынули слезы.
Все ближе и ближе я видел его глаза, его черные волосы, его очень худое лицо, его офицерскую форму, его руки, которые обхватили нас. Он прижал нас к себе, и мы плакали теперь все втроем, прижавшись как можно ближе друг к другу, и я только чувствовал, как немеют мои пальцы — с такой силой я вцепился в его гимнастерку.
— Ты насовсем?.. Да?.. Насовсем?.. — захлебываясь, бормотала сестра, а я только крепко-крепко держался за отцовское плечо и не мог говорить.
Неожиданно отец оглянулся и выпрямился. В нескольких шагах от нас стояла мать. Она смотрела на отца, и на лице ее было написано такое страдание и счастье, что я невольно зажмурился.
Я навсегда запомнил слова Леонардо, которые читал мне отец. Отец, видевший страшные битвы на открытых полях, покрытых взрытым и закопченным снегом, горы трупов, танковые атаки и артиллерийские обстрелы.
Не забыть нам и сгоревших городов, и испепеленных деревень. И солдат, расставшихся с жизнью на мертвых полях войны, для того чтобы вражеские руки не коснулись нас.
Мы помним и победы, добытые кровавым потом на опрокинутых полях, и вздыбившуюся землю, стоившую сотен человеческих жизней на каждый квадратный метр. И вспоминая о потерях, о тяжести преодоления смерти ради победы, думая об исстрадавшейся земле, о цене нашей свободы, мы не можем не обернуться, чтобы взглянуть назад, ради радостного чувства узнавания истоков величия нашего свободолюбия.
К концу ночи выносливый, втоптанный в грязь ковыль распрямился. Островки его в бескрайнем Куликовом поле вздрагивали не от ветра, а от слабости выздоровления. Туман над Доном оцепенел в его пойме и не мог ни двинуться, ни колыхнуться. Стон — этот уставший за ночь крик, напоминая эхо, доносился с разных сторон и, казалось, исходил не от людей.
— Пошла, — ткнул в морду низкой татарской лошади русоголовый, очень молодой парень в рассеченной поперек спины рубахе. — Лезет к чужим, не боится. Одурела, небось, от вчерашнего.
— Будя болтать, ищи! — оборвал его, не оборачиваясь, старый и нагнулся, чтобы отбросить тело мертвого ордынца, навалившегося на грудь богато одетого дружинника.
— Димитрий Иоаннович! — неслось над сумеречным полем. — Князь!
— Гляди! — показал старшой.
Из-под груды тел виднелся шитый серебром белый пояс. Они молча растащили убитых и, приподняв князя, положили его на импровизированные носилки из копий, покрытых плащами. Подбежало еще трое. Князя понесли на холм. Парень, отстав от остальных, подошел к берегу, не спеша снял шлем и, став на колени, зачерпнул воды из Дона. Но тут же с отвращением выплеснул ее обратно. Вода была темна от вчерашней битвы.
На холме под черным с серебряным шитьем Спасом — княжеской хоругвью — стоял Димитрий, поддерживаемый дружинниками...
... По полю верхом не спеша ехал татарин. Его лошадь в тишине предрассветной мглы вдруг вскинулась от внезапного звука рога, шарахнулась в сторону и понеслась вдоль реки, навстречу встающему солнцу...
Татарин, давно уже мертвый, убитый еще в самом начале боя, начал заваливаться на сторону, и стало видно, что из спины у него торчит стрела, Он рухнул на землю, а лошадь, освободившись от своего бессмысленного груза, неслась и неслась все дальше, в степь.
Уже не один, а десяток рогов трубили над Куликовым полем, призывая всех, кто чувствовал себя в живых, встать и идти под знамя князя Димитрия. Пора было возвращаться домой.
Изменилась война — теперь достаточно маленького осколка, прилипающего к телу жидкого пламени напалма, радиоактивной пыли, чтобы убить человека. В те времена война была прямодушнее и скорее напоминала работу мясника. Но разве цена человеческой жизни стала с тех пор ниже? Разве не за нашу свободу и будущее бились в отваге и смертной тоске эти мужчины и парни, что делают сейчас свои первые шаги на рассвете?
Как Вы относитесь к полетам в космос?
Ваш внук учится в школе? Есть ли у вас претензии к нему? Какие именно?
Есть ли люди, которые сделали Вам добро? Благодарны ли Вы им и за что именно?
А есть ли люди, сделавшие добро Вашим детям? Кто именно?
Какие качества Вы больше всего цените в людях и почему? Какие качества осуждаете, но готовы простить?
Как Вы относитесь к эгоизму?
Что Вы цените в современной молодежи?
Есть ли у Вас в характере странности, которые трудно объяснить? Какие именно?
Самый смешной случай в Вашей жизни?
Почему Вы не назвали своего сына другим именем? Было ли у Вас желание назвать его иначе?
Скажите, пожалуйста, у Вас были какие-либо осложнения на работе?
Любите ли Вы Баха?
Мне часто снится этот сон. Он повторяется почти буквально, разве что с самыми несущественными вариациями. Просто лишь дом, где я родился, я вижу по-разному: и в солнце, и в пасмурную погоду, и зимой, и летом...
Я привык к этому. И теперь, когда мне снятся бревенчатые стены, потемневшие от времени, и белые наличники, и полуоткрытая дверь с крыльца в темноту сеней, я уже во сне знаю, что мне это только снится, и непосильная радость возвращения на родину омрачается ожиданием пробуждения. Но когда я подхожу к крыльцу по шуршащей под ногами листве, чувство реальной тоски по возвращению побеждает, и пробуждение всегда печально и неожиданно...
Какое качество Вы считаете главным в человеке? Или какое больше всего цените?
Вам никогда не казалось, что у Вас вызывают раздражение талантливые люди? Вы хотели бы быть поэтессой такого уровня, как Цветаева или Ахматова? Кто из них Вам ближе?
Что Вы думаете о войне во Вьетнаме?
Вам не кажется, что Вы не всегда понимаете, какие вопросы волнуют сегодняшнюю молодежь? Не кажется ли Вам, что Вы отстали и Вас не волнуют проблемы, которые она ставит перед собой?
Расскажите, пожалуйста, все, что Вы помните о Завражье. Что это было за место?
Было раннее холодное утро.
В эту первую послевоенную осень, пока мать еще не устроилась на работу, она часто приходила сюда, на этот маленький, почти в самом центре города, рынок. Тогда почему-то цветы не разрешали продавать даже на рынках. Да и какие тогда были цветы! Не то что сейчас, когда их везут с юга вагонами и самолетами. Перед воротами рынка, в узком переулке, застроенном старыми, невысокими домами, стояли женщины и продавали поздние вялые астры и крашеный ковыль. Нельзя сказать, чтобы торговля шла бойко — не то было время.
Среди этих женщин, приехавших из-за города, стояла и моя мать. В руках у нее была корзинка, накрытая холстиной. Она вынимала из нее аккуратно связанные букеты «овсюка» и так же, как остальные, ждала покупателя. Я представляю, как она смотрела на людей, шедших на рынок. В ее глазах был вызов, который должен был означать, что она-то здесь случайно, и нетерпеливое желание как можно быстрее распродать свой товар и уйти.
Пожилой человек с бородкой и в длинном светлом пальто подошел к ней, взял цветы и, почти виновато сунув ей деньги, торопливо пошел дальше. Мать на секунду опустила голову, спрятала деньги в карман и вытащила из корзины следующий пучок. Из ворот рынка вышел худой милиционер и остановился, начальственно поглядев по сторонам. Женщины с цветами бросились за угол. Одна мать оставалась стоять на прежнем месте, и весь вид ее говорил, что вся эта паника, вызванная появлением милиционера, ее не касается.
Она полезла в карман за папиросой, но никак не могла найти спичек. Милиционер подошел к ней, откинул холстину и, увидев цветы, сказал хриплым голосом:
— А ну давай... Давайте отсюда...
— Пожалуйста...
Мать иронически усмехнулась, пожала плечами и отошла в сторону. В этом ее движении было что-то и очень независимое, и в то же время жалкое. Извинившись, она прикурила у прохожего и глубоко затянулась. Закашлялась. Надо было дождаться, пока милиционер уйдет.
В вагоне было темно и стояла такая духота, что, несмотря на открытые окна, у меня кружилась голова и перед глазами плавали радужные круги. Мы с матерью стояли в проходе, а Антонина Александровна с моей сестрой сидели у окна, притиснутые огромным человеком с потным лицом.
Поезд с грохотом проносился мимо запыленных полустанков, пакгаузов и дымящихся свалок, огороженных колючей проволокой. Потом пошли леса. Но даже это не приносило облегчения, и вагонные сквозняки лишь усиливали во мне сосущую тошноту. В вагоне кричали, смеялись, пели. Сквозь шум и грохот поезда было слышно, как в дальнем конце вагона кто-то с тупой настойчивостью терзал гармошку. У меня потемнело в глазах, и я почувствовал, что бледнею. В этот момент я словно увидел себя со стороны и поразился своему внезапно позеленевшему лицу и провалившимся щекам. Мать вопросительно взглянула на меня.
— Тошнит что-то... Я пойду в тамбур... — пробормотал я и стал протискиваться по забитому проходу. Мать двинулась за мной. У меня тряслись колени, ноги были как ватные, я ничего не видел вокруг и из последних сил рвался к спасительной площадке. «Только бы не упасть, — думал я. — Только бы не упасть». Потом я стоял на верхней ступеньке подножки, придерживаясь за поручень. Мать сзади держала меня за ремень.
Поезд мчался вдоль зеленого склона с выложенной белым кирпичом надписью: «Наше дело правое — мы победим».
Я подставлял лицо ветру и, стараясь глубоко дышать, понемногу приходил в себя.
— Чего ж это он? — услышал я позади сочувственный женский голос. Мать что-то ответила. Отдышавшись, я повернулся к ней и попытался улыбнуться.
— Ничего, нам скоро выходить, — сказала она.
— Ну-ка, на, выпей, — услышал я тот же голос.
Пожилая женщина, одетая, несмотря на жару в ватник и резиновые сапоги, наклонилась над большим бидоном и налила в крышку молока. Я посмотрел на мать. Она кивнула и отвернулась.
— Спасибо, — сказал я бабе в резиновых сапогах и, стараясь не расплескать молоко, принял из ее рук глубокую жестяную крышку. Пока я пил, она весело смотрела на меня. Мать повернулась и пошла обратно в вагон.
— Мы сейчас... Я пойду за нашими...
Когда поезд ушел, мы долго стояли на деревянной платформе и слушали, как замирает вдали его грохот.
Потом наступила оглушительная тишина, и в мои легкие ворвался пахнущий смолой чистый кислород.
В поле было прохладно. На глинистой дороге стояли глубокие желтые лужи. Солнце светило сквозь легкие прозрачные облака. В сухой траве тихонько посвистывал ветер.
Мы бродили по неровному полю, изрытому кротовыми норами, и собирали «овсюки» — метелочки, похожие на овес, коричневого цвета и покрытые мягкими шелковистыми ворсинками. Каждый раз, собрав несколько небольших пышных букетиков, я, как учила мать, перевязывал их длинными травинками и складывал в корзину. Хоть я и знал, для чего предназначаются эти «букеты», я сказал матери, которая с охапкой «овсюка» шла в мою сторону, время от времени наклоняясь за особо красивыми экземплярами:
— Ма, может, хватит... Ходим, ходим, собираем, собираем... Ну их!..
— Ты что, устал? — не глядя на меня, спросила мать.
— Надоело уж... Ну их!
— Ах тебе надоело? А мне не надоело...
— Не надоело — вот и собирай сама свои «овсюги». Не буду я!
— Ах не будешь?
Мать изменилась в лице, на глазах ее выступили слезы, и она наотмашь ударила меня по лицу. Вспыхнув, я оглянулся. Сестра ничего не заметила. Тогда я пошел на самую середину поля... Щека моя горела. Я поднял с земли палку и, чтобы отвлечься, стал разрывать рыхлый холмик над норой, чтобы проследить подземные ходы, вырытые кротом.
Издали я видел, как сестра, Антонина Александровна и мать медленно ходили взад и вперед, то и дело нагибаясь за этими проклятыми «овсюками».
Вы когда-нибудь били своих детей? Нет, конечно, я не говорю о каширинских экзекуциях, но вот так, когда люди не могут выдержать и дают своим детям пощечину?
Расскажите, пожалуйста, без всякой связи, о лучших днях в детстве. Снятся ли Вам сейчас какие-нибудь минуты того времени?
Вы не находите, что в каждом возрасте есть своя красота, неповторимость и что старость, например, не так уж печальна, неинтересна и безрадостна, если это старость сильного и цельного человека?
Вы не считаете, что любовь — это цель и высшая точка жизни, а все остальное — это или подъем к этой вершине, или спуск с нее?
Вы когда-нибудь рассказывали кому-нибудь из своих детей о своей любви? О том, что Вы называете любовью? С кем Вам легче разговаривать о таких вещах? С ними или с чужими людьми?
Умеете ли Вы прощать? В больших вещах или в малых? Легко ли Вы расстаетесь с людьми?
Она спит на расшатанной кровати с подзором до самого пола. Лицо ее покрыто веснушками, рыжие волосы сбиты на сторону. Она часто дышит и время от времени вздрагивает во сне. Руки ее спокойны и легки. В избе темно, но я уже давно не сплю, и глаза мои привыкли к сумеречной дымной темноте.
Мимо деревни, где мы живем, петляет узенькая речушка, заросшая ольхой, и туман, поднимающийся над ней, сливается с белым гречишным полем за низиной, по которой она протекает.
За окнами ни звука. И тишина эта вызывает тихое и радостное чувство. Лицо ее, осунувшееся от забот, бледно, под глазами морщинки, которые ее старят и делают беззащитной и до боли дорогой. Темнота лежит на ее лице, и кажется, что даже во сне она прислушивается к враждебной тишине чужого дома и несет свою тяжелую неблагодарную судьбу — охраняет меня от опасностей, которые, как ей кажется, подстерегают меня на каждом шагу.
Мне чудятся голоса:
«... Босоножку и мовешку надо сперва-наперво удивить — вот как надо за нее браться. А ты не знал? Удивить ее надо до восхищения, до пронзения, до стыда, что в такую чернявку, как она, такой барин влюбился. Истинно славно, что всегда есть и будут хамы да баре на свете, всегда тогда будет и такая поломоечка, и всегда ее господин, а ведь того только и надо для счастья жизни!..»
Слова размеренные, редкие, то неестественно растягиваются во времени, то становятся отчетливыми и неприятными...
«... Постой, слушай, Алешка, я твою мать покойницу все удивлял, только в другом выходило роде. Никогда, бывало, ее не ласкаю, а вдруг, как минутка-то наступит, вдруг перед ней так весь и рассыплюсь, на коленях ползаю, ножки целую и доведу ее, всегда помню это вот как сейчас, — до этакого маленького такого смешка, рассыпчатого, звонкого, негромкого, нервного, особенного. У ней только он и был...»
Трудно отделить в своей памяти, что ты пережил, что сочинил, а что прочел в книгах, и поэтому, когда я вдруг слышу хриплый и скверный голос старика Карамазова, я уже не могу отличить, что именно я вспоминаю — выдуманное, прочитанное или подслушанное.
«... Знаю, бывало, что так у нее всегда болезнь начиналась, что завтра уж она кликушей выкликивать начнет, и что смешок этот теперешний, маленький, никакого восторга не означает, ну, да ведь ложь и обман, да восторг. Вот оно что значит, свою черточку во всем уметь находить!.. Но, вот тебе Бог, Алеша, не обижал я никогда мою кликушечку! Раз только разве один, еще в первый год: молилась уж тогда она очень, особенно богородичные праздники наблюдала, и меня тогда от себя в кабинет гнала. Думаю, дай-ка выбью из нее я эту мистику! “Видишь, говорю, видишь вот твой образ, вот он, вот я его сниму: смотри-ка, ты его за чудотворный считаешь, а я вот сейчас на него при тебе плюну, и мне ничего за это не будет!..” Как она увидела, Господи, думаю: убьет она меня теперь, а она только вскочила, всплеснула руками, потом вдруг закрыла руками лицо, вся затряслась и пала на пол... так и опустилась... “Алеша, Алеша! Что с тобой, что с тобой!”»
Она вдруг начинает плакать во сне, как будто слышит то, что слышу я. Сначала беззвучно, а потом взахлеб, сотрясаясь всем телом, и, вскочив на кровати, горько и отчаянно рыдает, придерживая себя то за щеки, то за горло, чтобы было легче дышать. Затем она просыпается.
— Какой я сон видела! Ой, я видела такой плохой сон!
Я успокаиваю ее, с трудом засыпаю и тоже вижу сон. Будто я сижу перед большим зеркалом, рама которого растворяется в темноте, незаметно переходит в бревенчатые стены... Лица своего я не вижу. А сердце мое полно тоски и страха перед совершившейся непоправимой бедой. Зачем я это сделал, для чего, зачем так бессмысленно и бездарно я разрушил то, ради чего жил, не испытывая ни горя, ни угрызения совести? Кто требовал от меня этого, кто попустительствовал этому? Для чего это? Зачем эта беда?
Пространство, отраженное в зеркале, освещено свечным светом. Я поднимаю голову и вижу в теплом золотистом стекле чужое лицо. Молодое, красивое в своей наглой и прямодушной глупости, с пристальными светлыми глазами и расширенными зрачками. Оглянувшись, я вижу в стороне того, другого, того, с кем я поменялся своим лицом. Он стоит, спокойно прислонившись плечом к стене, и не глядит в мою сторону. Он рассматривает свои руки, затем слюнявит палец и пытается оттереть чем-то испачканную ладонь. И у него мое лицо.
Зачем я это сделал?! Теперь уже ведь ничего не вернешь! Уже поздно, слишком поздно! Пусть мое, то есть теперь уже его лицо, не так уж и красиво, немолодо, асимметрично, но все же это мое лицо. И не такое уже оно глупое, даже наоборот, скорее оно умное, это старое, перепроданное и ненавистное мне лицо.
Зачем я это сделал? Зачем?
Когда я проснулся, было уже светло. В горнице никого не было, только хозяйка за стеной громыхала ухватами.
— Слышь, милый, я в церкву пошла, спешу, а покушать здесь под полотенцем. Мух чего-то нынче... Блинов спекла, ты кушай, а то твои все уж на работу побежали к речке.
— Это по какому же поводу блины-то? — спросил я.
— Дык ведь сегодня шестое по-старому. Преображение. Слыхал про праздники-то?
Кого Вы больше любите? Своих внуков или детей, когда они были детьми?
До того, как у Вас родился первый ребенок, Вы любили детей? И хотели их иметь?
Был ли в Вашей жизни такой человек, с которым Вам хотелось бы сойтись ближе, но по тем или иным причинам этого не произошло? Кто он — мужчина или женщина?
Хочется ли Вам прожить жизнь заново? И так ли Вы ее прожили? Не жалеете ли Вы о поступках, которые определили дальнейшую Вашу жизнь?
Cкажите, пожалуйста, Вы часто вспоминаете о своей матери? Или об отце? И вообще о своем детстве?
Если бы, как в сказке, исполнились три Ваших желания, чего бы Вы попросили? А для себя?
Что Вы помните о войне в Испании?
Они говорили одновременно, так что трудно было разобрать отдельные слова. Было это летом, в открытом кафе на перекрестке Столешникова переулка и Петровки. Четверо мужчин и одна женщина— испанцы.
Среди водоворота летней толпы, жары, приезжих, атакующих магазины, в углу маленькой площади под тентом сидели сорокалетние люди в темных костюмах. Перед ними стояла начатая бутылка красного вина и маслины. Двое мужчин, перебивая друг друга, рассказывали о своей недавней поездке в Испанию.
— Мы с ним поспорили... Я ведь точно помню — здесь была католическая школа, а напротив дом тети Анхели. Я же помню...
— Ты говорил, что справа был гараж... А там нет никакого гаража.
— Мы входим... четырнадцать ступеней налево. Почему-то их шестнадцать.
— Открывают совсем незнакомые люди.
— Хулио, это же ее племянник! Она совсем слепая стала, не может жить одна. Бог мой, она узнала меня! Понимаете, она узнала меня. По голосу. А как можно узнать по голосу, я уезжал — мне было двенадцать лет.
— Знаете, равиоли, это оказывается вроде наших пельменей...
— Дяди Алонсо уже нет... Игнасио умер в прошлом году... О, вы бы посмотрели на моих внуков! Да, да, внуки. У меня был двоюродный брат, он теперь работает в Гамбурге, он гораздо старше меня, так у него уже внуки, значит они и мне тоже внуки... Бернардико... Томас...
— Обычный свет, знаешь, в проеме улиц, он совсем другой. Лимонный какой-то... У меня в Бильбао никого не осталось, вы же знаете... Один дедушка — Боже мой, у него табачная лавка, так он смотрит на меня, как на нищего. Сам звал и сам же боится написать на меня завещание. Вы бы посмотрели на него — это просто разбойник. Хотя ему уже девяносто лет. А старухи так и сидят перед дверями на табуретках. Единственное ласковое слово в нашем доме я услыхал от старухи Аррилагой. «Вы будете похожи на свою мамашу, располнеете к сорока годам...» А мне уже сорок шесть.
— Нет, сейчас живут лучше. В общем, неплохо... туристы, немцы западные, американцы. Ты ведь знаешь, мы видели Гомеса, футболист, у него машина. Но я бы не смог так жить... Он подает мячи на тренировках, вроде как у нас мальчишки на «Динамо»...
— А вино... Разве это вино!.. Это Мытищинский плодоовощной комбинат. В Сан-Себастьяне в каждом кафе написано: «О политике не говорите, а когда уходите, платите...» Да, конечно, говорят... Видел, видел Долину Павших. Крест в полтораста метров... Грандиозно выглядит. А в соборе, под мозаикой восемьдесят тысяч...
— Восемьдесят пять...
— Восемьдесят пять тысяч республиканцев.
— Там же не только республиканцы, но и мятежники, франкисты. Это вообще памятник гражданской войне.
— Но строили его политзаключенные. Как рабы. Девятнадцать лет строили...
— А Матео по-прежнему пишет там стихи для листовок. Говорят, он в подполье.
— Странное ощущение в первое утро. Еще не открыл глаза, а в уши лезет испанская речь. Только испанская... Все окна открыты, базарный день... И голоса, голоса... Так медленно, не торопясь, они идут на базар.
Я уткнулся в подушку, чтобы не слышать, как будто ничего не было. Мне девятнадцать лет, мать пошла на базар за зеленью...
Женщина с распущенными волосами резко встала, отвернулась, замерла на секунду и бросилась прочь из кафе. Один из мужчин побежал за ней.
— Лючия, Лючия! — кричал он, не обращая внимания на оборачивающихся людей.
— Что с тобой?.. Ну, перестань, перестань. Ты думаешь, мне не хочется зареветь? Лючия!
Женщина уткнулась лицом в его плечо. Он был небольшого роста, лысоватый, и она рослая и красивая женщина.
— Мы не могли бы жить там, — продолжал он. — Это уже другое. Это, в общем-то, воспоминание... Ну давай поговорим, скажи что-нибудь, только не плачь... У нас дети, которых ничего не связывает с Испанией. Но мы здесь свободные люди, мы давали с тобой клятву, тогда, детьми... Помнишь?.. Что мы вернемся.
— Когда, когда? — смогла только выговорить Лючия.
— Ну хорошо, уезжай тогда в Мадрид, — вдруг закричал он. — Уезжай! Куда ты пошла?
Лючия решительно двинулась к очереди, ожидающей открытия мехового магазина.
— Куда ты мчишься, как угорелая?
— Я заняла очередь. У Алонсо нет зимней шапки. Говорили, будут после обеда...
Некоторое время они стояли в толпе молча, потом Лючия тихо сказала, отвернувшись:
— Не могу... И уехать не могу, и...
— Но мы же поклялись... поклялись вернуться в Мадрид... В наш Мадрид... В наш...
Он произносил эти слова, как заклинание, не обращаясь ни к кому, кроме себя. Они звучали и как вопрос, и как суть смысла всей их жизни.
Не торопясь разворачивался к Одесскому причалу теплоход «Орджоникидзе», испанские пионеры облепили поручни, окна, надстройки корабля. Марш интербригад звучал и на палубе, и на пристани. Никогда не затихающий марш...
И снова я иду мимо разрушенной баньки, мимо редких деревьев по Завражью. Все так же, как и всегда, когда мне снится мое возвращение. Но теперь я не один. Со мной моя мать. Мы медленно идем вдоль старых заборов, по знакомым мне с детства тропинкам. Вот и роща, в которой стоял дом. Но дома нет. Верхушки берез торчат из воды, затопившей все вокруг: и церковь, и флигель за домом моего детства, и сам дом.
Я раздеваюсь и прыгаю в воду. Мутный сумеречный свет опускается на неровное травянистое дно. Мои глаза привыкают к этой полумгле, и я постепенно начинаю различать в почти непрозрачной воде очертания знакомых предметов: стволы берез, белеющих рядом с развалившимся забором, угол церкви, ее покосившийся купол без креста. А вот и дом...
Черные провалы окон, сорванная дверь, висящая на одной петле, рассыпавшаяся труба, кирпичи, лежащие на ободранной крыше. Я поднимаю голову и ищу поблескивающую поверхность воды и сквозь нее — тусклое сияние неяркого солнца. Надо мной проплывает дно лодки.
Я развожу руками, отталкиваюсь от подавшейся под ногами проржавевшей крыши и всплываю на поверхность. В лодке сидит моя мать и смотрит на меня. И у нас обоих такое чувство, словно мы обмануты в самых своих верных и светлых надеждах. Неторопливая, трепетная радость возвращения медленно, словно кровь у смертельно раненного, вытекает из нашего сердца, уступая место горькой и тоскливой опустошенности.
До нас долетает низкий и хриплый гудок парохода...
Не стоило приезжать сюда. Никогда не возвращайтесь на развалины — будь то город, дом, где ты родился, или человек, с которым ты расстался. Когда построили Куйбышевскую ГЭС, Волга поднялась, и Завражье ушло навсегда под воду...
Помните ли Вы свой самый счастливый день? Расскажите о нем, пожалуйста, А самый печальный или странный?
Какова, по-вашему, цель искусства?
Какое Ваше самое любимое дерево? Почему?
Каким бы Вы хотели видеть своего сына? Вы желали бы ему другой судьбы?
Вы любите бокс? Наверняка Вы не любите драки, но был ли когда-нибудь в Вашей жизни такой случай, когда Вы сочли, что удар был нанесен справедливо и другого выхода не было?
Вы считали себя красивой в молодости? За Вами многие ухаживали?
Завидовали ли Вы когда-нибудь красоте другой женщины? Как Вы относитесь к умным, незаурядным, но некрасивым женщинам?
Не кажется ли Вам, что нравы сегодняшней молодежи слишком вольны?
Что бы Вы считали для себя сейчас самым большим несчастьем?
Считаете ли Вы, что «эмансипированная» женщина — это хорошо? Или плохо? Как Вы относитесь к мнению Толстого, что это гибельно для существа женщины, ее отличности от мужчины?
Вы считаете себя общественным человеком? Не обязательно в смысле общественной работы. Что Вы подразумеваете под словом «народ»?
Как Вы соотноситесь с ним, что такое для Вас служить народу, быть его частью? Что для Вас болезненнее, труднее: горе народа или горе ваших близких?
Вы никогда не были на ипподроме?
Ипподром ревел...
До финиша оставалось не более тридцати метров, но лошади шли по-прежнему кучно. Жокеи в ярких разноцветных камзолах, приподнявшись на стременах, «раскачивали» лошадей, и казалось, что еще секунда, и кто-нибудь из них с размаху опрокинется вперед. Немолодая женщина рядом со мной крикнула: «Бригадочка!»...
Я оглянулся — моя сестра, которой минуту назад все это было неинтересно, от возбуждения вскочила с места. Ее сын — худой черноглазый мальчик — казался испуганным.
Вот-вот должен был ударить колокол. Я повернулся, чтобы узнать, кто же все-таки выиграет скачку, и неожиданно увидел мать.
Она искала кого-то в толпе. Ее то и дело толкали в тесном проходе, но она не замечала этого и только испуганно отпрянула, когда какой-то парень чуть не сшиб ее с ног, неожиданно бросившись в сторону касс. Я невольно двинулся ей навстречу, но она уже увидела мою сестру и, решительно отстраняя людей, направилась в ее сторону. Я так и не увидел, кто выиграл скачку. Лошади, теперь уже сдерживаемые жокеями, пронеслись дальше, к повороту. Вокруг меня уже не кричали, хотя кто-то ругался, а в воздух полетели пачки тотализаторных билетов. Мать поднялась до ряда, где сидели сестра и Мишка, но дальше пройти не могла. Четверо полных пожилых армян в длинных пальто, загородив собой проход, горячо обсуждали последний заезд. Мать все раздраженно кричала что-то сестре, но ее голоса не было слышно. Сестра растерянно и виновато смотрела на нее. Наконец, мать с трудом протиснулась к своим. Она положила руку на плечо внука, и я догадался, что мать возмущена его присутствием здесь.
Мужчина, сидевший рядом, подвинулся, уступая ей место, но она не захотела садиться.
До следующих скачек было еще время, и поэтому многие пошли вниз. На трибуне стало тише, и я со своего места различал отдельные слова из разговора матери с сестрой.
— Не знаю, не знаю... Что ему здесь делать?.. Еще не хватало, чтобы мальчишка...
— Он же все равно ничего не понимает... Пусть подышит воздухом...
— ... Не знаю... Ты же хотела его сегодня мыть... Что это, вертеп какой-то... Здесь...
Сестра кивнула в сторону сидевшей неподалеку женщины в ярком платье с двумя девочками, и я понял, что она сказала:
— Здесь же не один он, вот и другие дети... — Или что-нибудь в этом роде. Потом сестра встала и начала торопливо проталкиваться к выходу. Мать крикнула ей вслед:
— Только, ну, в общем, недолго... А где...
— Да он здесь где-то, придет скоро... Здесь он!
Я понял, что они говорили обо мне. Мать сидела рядом с Мишкой и старалась успокоиться. Достала папиросу и закурила.
Мишка встал и вдруг потянулся — ему стало скучно.
Мать неторопливо сказала ему что-то, и я увидел, что она застеснялась и даже улыбнулась, удивляясь раздражению и тому, что она только что говорила дочери, и своему присутствию здесь.
Двум девочкам принесли мороженое, и их отец, подвыпивший мужчина в помятой шляпе, протянул Мишке шоколадку и сказал:
— А это тебе... Давай!..
В этот момент к ней подошла пожилая женщина с программкой в руках и предложила:
— Не хотите сыграть? «Абрека» с четырьмя там?..
— Какой «Абрек»... Что вы?.. — мать растерялась.
Женщина, не обидевшись, отошла.
Пачкая губы и подбородок, Мишка ел шоколадку. Мать посмотрела перед собой и, глубоко затянувшись папиросой, наверное, только сейчас увидела и беговые дорожки внизу, под трибунами, и конкурное поле, и конюшни по ту сторону ипподрома, и огромную, раскинувшуюся вдали, за полем, панораму города. И по выражению ее лица я понял, что ей здесь нравится.
В этот момент перед самой нашей трибуной с топотом пронеслось несколько лошадей. Мать вздрогнула, но тут же, успокоившись, повернулась к Мишке и начала что-то говорить ему, чуть улыбаясь. Но ипподром уже снова шумел тысячами голосов, и я не услышал ее голоса.
Я не смотрел на скаковую дорожку, а сидел у перил, подперев подбородок кулаками. Мать уже никогда не скажет мне слов, которые говорит сейчас внуку.
В это время слева, из-за поворота, на финишную прямую вырвалась лидирующая группа лошадей. Уже почти все вокруг меня кричали — был центральный в этот день призовой заезд.
Люди на трибунах бросились к самому барьеру. Опытные наездники, ожесточенно работая стэками, старались прижать своих соперников к бровке. Шла жестокая скаковая борьба. И жестокость эта передавалась трибунам. Ипподром ревел и тем самым еще больше подстегивал наездников. Я видел, как мать встала и крепко взяла Мишку за руку. Удивительно, но среди рева ипподрома было слышно тяжелое, хрипящее дыхание распластанных в воздухе лошадей и короткие, жесткие, как удар бича, крики жокеев.
Мать уже не смотрела на дорожку, лицо ее было бледно и напряженно. Она отвернулась от поля и стала искать кого-то глазами.
Вдруг две лошади, на полном скаку, коротко ударились друг о друга крупами. Один из жокеев чуть не вылетел из седла и какое-то мгновение висел в воздухе. Другие лошади шарахнулись в сторону, к самым трибунам. Ипподром ахнул...
Я почувствовал чей-то взгляд, оглянулся и увидел глаза матери. Это меня она искала в толпе. Я понял, что она вспомнила здесь, на ипподроме, и почему не может отвести от меня испуганного взгляда...
... Тот осенний день, когда лошадь, чего-то испугавшись, выбросила меня из седла, и я запутался одной ногой в стремени. Я волочился по жесткой, промерзшей земле в редком лесу, а лошадь все несла и несла, и я понял, что еще секунда, и она копытом, уже поблескивающим у самых моих глаз, разобьет мне голову...
Каким-то чудом моя нога высвободилась, и я понял, что лежу на земле и не могу вздохнуть. Мать знала об этом, я ей рассказал.
Что Вы называете гражданским долгом?
Расскажите, пожалуйста, самый невероятный случай из своей жизни.
Как Вы думаете, опыт Вашей жизни был бы полезен для Ваших детей? Или Вы считаете его индивидуальным?
Смогли бы Вы многое прощать талантливому человеку?
Какую черту человеческого характера Вы определили бы как самую отвратительную?
Вы не можете рассказать, что Вы делали, когда началась война? Что Вы почувствовали? Какая была Ваша первая мысль?
Вам никогда не хотелось усыновить чужого ребенка? Необязательно, чтобы у него не было родителей, нет, а просто бы Вам захотелось иметь именно такого сына или дочь?
Скажите, вот эти мальчик и девочка, они похожи на Ваших детей, когда они были в таком возрасте? Есть что-нибудь общее?
Комната автора. В комнате Наталья, автор и Игнат.
Наталья. Ты хоть бы почаще появлялся у нас. Ты же знаешь, как он скучает.
Автор. Вот что, Наталья. Пускай Игнат живет со мной.
Наталья. Ты что это, серьезно?
Автор. Ну ты же сама как-то говорила, что он бы хотел этого.
Наталья. Тебе просто ничего нельзя сказать...
Автор. Ты что, воображаешь, что все это я придумал для собственного удовольствия, развлечения. Давай без лишних эмоций спросим у него самого. Как он решит, так и... Кстати, и тебе будет легче.
Наталья. В чем мне будет легче?
Автор. Игнат!
Наталья. Ты учебники собрал? Иди попрощайся с отцом.
Автор. Игнат, мы с мамой хотели тебя спросить...
Игнат. Чего?
Автор. Может быть, тебе лучше у меня жить?
Игнат. Как?
Автор. Ну остаться здесь, будем жить вместе... В другую школу перейдешь. Ты ведь говорил как-то маме об этом... Нет?
Игнат. Что говорил? Когда? Да нет, не надо!
Пауза. Наталья рассматривает фотографии Марии Николаевны.
Наталья. Нет, а мы с ней действительно очень похожи.
Автор. Вот уж ничего общего!
Игнат выходит из комнаты.
Наталья. А что ты хочешь от матери? Каких отношений? А? Те, что были в детстве — невозможны: ты не тот, она не та. То, что ты мне говоришь о своем каком-то чувстве вины перед ней, что она жизнь на вас угробила... что ж. От этого никуда не денешься. Ей от тебя ничего не нужно. Ей нужно, чтобы ты снова ребенком стал, чтобы она тебя могла на руках носить и защищать... Господи, и что я лезу не в свои дела? Как всегда. (Плачет.)
Автор. Что ты воешь? Ты мне можешь объяснить?
Наталья. Выходить мне за него замуж или нет?
Автор. За кого? Я хоть его знаю?
Наталья. «Та ни-и!..»
Автор. Он украинец?
Наталья. Ну какое это имеет значение?
Автор. Ну все-таки, чем он занимается?
Наталья. Ну, писатель...
Автор. А его фамилия случайно не Достоевский?
Наталья. Достоевский.
Автор. До сих пор ни черта не написал. Никому не известен. Лет сорок, наверное. Да? Значит, бездарность.
Наталья. Знаешь, ты очень изменился.
Автор. Так вот: бездарен, ничего не пишет.
Наталья. Почему? Он пишет. Только не печатается.
Автор. О, вон полюбуйся, наш дорогой двоечник что-то поджег. Теперь меня оштрафуют.
Наталья. Ты совершенно напрасно иронизируешь насчет двоек.
Автор. Вот не кончит он школу, загремит в армию! И будешь ты обивать пороги и освобождать его от службы! Причем стыдно будет мне. Это все плоды твоего воспитания, между прочим! Он не готов к армии. Кстати, ничего бы страшного с ним в армии не случилось...
Наталья. Ты почему матери не звонишь? Она после смерти тети Лизы три дня лежала.
Автор. Я не знал.
Наталья. Ведь ты же не звонишь!
Автор. Она же... Она же должна была сюда прийти в пять часов.
Наталья. А самому первый шаг трудно сделать?
Автор. Мы ведь сейчас об Игнате разговариваем, кажется. Не знаю, может быть, я тоже виноват. Или мы просто обуржуазились. А? Только с чего бы? И буржуазность-то наша какая-то дремучая, азиатская. Вроде не накопители. У меня вон один костюм, в котором выйти можно. Частной собственности нет, благосостояние растет. Ничего понять нельзя.
Наталья. Ты все время раздражаешься?
Автор. У одних моих знакомых сын. Пятнадцать лет. Пришел к родителям и говорит: «Ухожу от вас. Все. Мне противно смотреть, как вы крутитесь. И вашим, и нашим!» Хороший мальчик, не то что наш балбес. Наш ничего такого, к сожалению, не скажет.
Наталья. Представляю себе твоих знакомых!
Автор. А что? Не хуже нас. Он в газете работает. Тоже писателем себя считает. Только никак не может понять, что книга — это не сочинительство и не заработок, а поступок. Поэт призван вызывать душевное потрясение, а не воспитывать идолопоклонников.
Наталья. Слушай, а ты не помнишь, кому это куст горящим явился? Ну, ангел в виде куста?
Автор. Не знаю, не помню. Во всяком случае, не Игнату.
Наталья. А может, его в суворовское училище отдать?
Автор. Моисею. Ну... Ангел в виде горящего куста явился пророку Моисею. Он еще народ свой там вывел через море.
Наталья. А почему мне ничего такого не являлось?
Я видел все так отчетливо, стоя за кустом, шагах в десяти от них.
А они, мальчишка и девочка, бегали по нашей неглубокой, тихой Вороне, как когда-то бегали по ней мы с сестрой. И так же брызгались и что-то кричали друг другу. И так же на мостках из двух ольшин полоскала белье мать и изредка, откинув упавшую на глаза прядь волос, смотрела на ребят, как когда-то смотрела на нас с сестрой.
Это была не та, не молодая мать, какой я помню ее в детстве. Да, это моя мать, но пожилая, какой я привык ее видеть теперь, когда, уже взрослый, изредка встречаюсь с ней.
Она стояла на мостках и лила воду из ведра в эмалированный таз. Потом она позвала мальчишку, а он не слушался, и мать не сердилась на него за это. Я старался увидеть ее глазами, и когда она повернулась, в ее взгляде, каким она смотрела на ребят, была такая неистребимая готовность защитить и спасти, что я невольно опустил голову. Я вспомнил этот взгляд. Мне захотелось выбежать из-за куста и сказать ей что-нибудь бессвязное и нежное, просить прощения, уткнуться лицом в ее мокрые руки, почувствовать себя снова ребенком, когда еще все впереди, когда еще все возможно...
... Мать вымыла мальчишке голову, наклонилась к нему и знакомым мне жестом слегка потрепала жесткие, еще мокрые волосы мальчишки. И в этот момент мне вдруг стало спокойно, и я отчетливо понял, что МАТЬ — бессмертна.
Она скрылась за бугром, а я не спешил, чтобы не видеть, как они подойдут к тому пустому месту, где раньше, во времена моего детства стоял хутор, на котором мы жили...
1966–1972 гг.
Первая публикация: журнал «Киносценарии». 1994 № 6
|