Медиа-архив Андрей Тарковский


  О проекте
  Новости
  Тексты
  Аудио
  Видео скачать
  Видео смотреть
  Тематический раздел
  Гостевая книга
  Магазин


  Электронная почта









Тексты » Андрей Тарковский. ГОФМАНИАНА. Сценарий (окончание)


Андрей Тарковский.
ГОФМАНИАНА.
Сценарий (окончание)



        — Нет, все это не так просто, внучек, — заявил мой дед, когда поздно вечером сидели мы у себя возле камина, подавленные несчастьем, обрушившимся на этот дом.
        — Он умер не своей смертью...
        — Почему ты так думаешь?
        — А что это он сказал вчера по поводу твоего носа? — вместо ответа спросил меня дед.
        Я не ответил. Да и что я мог ответить? Рассказать сказочку, в которую бы не поверил ни один здравомыслящий человек?
        — Я не знаю, — ответил я, — я ничего не понял. Мне кажется, что не только я — никто ничего не понял.
        — Мы должны были бы уехать, внучек, но сдается, мне, что за всем этим скрывается довольно скверная история. Я должен докопаться до истины... А теперь пошли спать... — он, зевнув, встал с кресел.
        И тут мы услышали из коридора шаркающие шаги и какое-то позвякивание.
        — Тс-с-с... — дед сделал предостерегающий жест и, подскочив к двери, неслышно приоткрыл ее. Я подбежал к нему и тоже выглянул из комнаты. В глубине коридора мы увидели удаляющуюся фигуру со свечой в руках.
        — Ну и ну... — буркнул дед, когда она скрылась за поворотом, — что ты по этому поводу скажешь, внучек?
        Я молчал.
        — Не хочешь ли ты узнать, что это и куда оно отправилось?
        Я не хотел, но боялся оказаться трусом в глазах деда и, заменив башмаки ночными туфлями, вышел в коридор. Я долго блуждал по темным залам и пустым коридорам, но так никого и не встретил.
        Когда я вернулся, дед сказал:
        — Ты не знаешь, где его можно встретить. Схожу-ка я сам.
        — А ты знаешь? — удивленно спросил я.
        Дед улыбнулся, взял со стола свечу и ушел.
        Пришел он не скоро. За время его отсутствия, я успел сварить пунш в камине, достав из запасов деда все необходимое.
        — Ну, внучек, ты провидец! Ты угадал мои мысли, — сказал дед и, налив себе горячий напиток, поджег его.
        Голубой свет наполнил комнату.
        — Ты видел? — спросил я, после длительной паузы.
        — Что? — прикинулся непонимающим дед.
        — Ну... Это...
        — Да, кое-что я видел. Вернее, кое-кого...

        На следующее утро между моим дедом и Даниелем состоялся следующий разговор, свидетелем которого я случайно оказался:
        — Послушай, дружище Даниель, тебе не кажется, что, зная о пожаре, опустошившем башню, наш бедный барон никогда бы не захотел войти в дверь, которая никуда не ведет? Или ведет прямехонько на небо.
        — Скорее в преисподнюю, — буркнул Даниель, зевая самым неучтивым образом.
        — Тебя клонит ко сну, старина, — ты, наверное, дурно спал ночью?
        — Право, не знаю, — сухо ответил старик.
        Он с трудом поднялся со скамейки, стоящей под деревом, неподалеку от въезда в замок.
        — Пойду распорядиться, чтобы накрывали обед, — и он снова зевнул.
        — Слушай, внучек, пошел бы ты немного прогуляться перед обедом, а мы, старики, поболтаем здесь немного покамест...
        Дед мой явно что-то замышлял. Во всяком случае, он знал больше меня.
        Я оставил стариков вдвоем и отправился кругом замка. Когда, обойдя его вокруг, я снова, только уже с другой стороны, возвращался к воротам, я застал там новых действующих лиц этой истории.
        Во дворе, около ворот, стояла карета, запряженная взмыленной четверкой вороных коней. Дверцы уже были открыты, и кучер, спустившись с козел и откинув подножку, помогал вылезти из кареты молодому человеку в медвежьей шубе, который в свою очередь подал руку и помог выйти на снег очаровательной молодой женщине, одетой в русские соболя.
        Со всех сторон сбегалась прислуга.
        Появился и мой дед, который подошел к карете и представился.
        — Это я имел честь известить вас о несчастьи, — сказал он приехавшим, — я душеприказчик и стряпчий покойного. Как видно, мне придется заниматься делами его наследников.
        Это были новые хозяева Росситтена. Старшин сын барона Родериха, которого звали Губерт, и его жена Серафина.
        Я в свою очередь раскланялся и постарался сделать это как можно изящнее.
        Дед ухмыльнулся и произнес:
        — Это мой внук. Эрнст, мой друг и верный помощник в делах. Секретарь.
        Рука Серафины, вынутая из муфты, была нежная и теплая.

        Тело покойного лежало на высоком столе в рыцарской зале, той самой, из которой раньше был вход на лестницу, ведущую в башню. Сейчас же на месте этой двери белела новая кладка. Это Даниель распорядился заделать дверной проем. Большое зеркало все так же висело в простенке между окнами...
        Молодая пара — новые хозяева Росситтена, мой дед, Даниель и я стояли вокруг гроба, готовые исполнить свой последний долг.
        Барон был одет (как он и завещал своим наследникам) в черный камзол с серебряными пуговицами и белоснежными кружевными манжетами.
        Я взглянул в зеркало, но ничего необычного в нем не заметил. На секунду, правда, мне показалось, что у покойного, отраженного в зеркале, открыты глаза. Но я приписал это сумеркам, и попорченной сыростью амальгаме.

        Во время ужина за столом царила гнетущая атмосфера. Госпожа Серафина, сославшись на головную боль, вышла из-за стола первой. Молодой барон тут же отправился вместе с ней, не желая оставлять ее одну в столь меланхолическом настроении.
        Когда мы с дедом остались одни, он спросил появившегося в дверях Даниеля в белых перчатках:
        — Ну что же, старина, может быть, все-таки ты расскажешь мне, как это случилось?
        Даниель сумрачно посмотрел на моего деда и сказал глухо:
        — Я не понимаю, за что вы преследуете меня, ваша честь. (Он уже знал, что дед мой не просто стряпчий, а судья, который благодаря старому знакомству с покойным бароном занимался не только его судебными делами, но и делами, касающимися завещания и наследства.)
        — Вы хотите, чтобы я рассказал вам то, чего я не знаю или чего не было. Что вы предпочитаете в качестве десерта: фрукты, сыр, мороженое с ликером? Кофе?
        Лицо его было словно измято, а в глазах стоял страх.
        — Сыр, — кратко сказал дед и вздохнул.
        Когда Даниель, поклонившись, вышел, дед добавил:
        — Нельзя оставлять здесь эту прелестную пару.
        — Неужели вы думаете...
        — Послушай, внучек, ты, кажется, мне рассказывал дикую историю о том, как покойник ударил своего дворецкого. И еще — мне кажется, что ты что-то скрываешь от меня.
        Я промолчал, вышел из-за стола и сел за клавесин. Музыка немного успокоила мои нервы. Дед расчувствовался.
        — Не знаю, кем ты будешь, — задумчиво сказал он, когда последний аккорд растаял под сводами двусветного зала, где мы обедали, — но будущему юристу я бы запретил музицировать. Музыка может неблагоприятно повлиять на логику ума и здравый смысл будущего высокого чиновника и государственного служащего. — Он улыбнулся.
        — Больше всего на свете я презираю здравый смысл, — вспылил я и тут же вскочил со стула: в дверях стояла г-жа Серафина:
        — И это не удивительно. Ведь все зависит от точки зрения. Мир устроен так, каково по этому поводу ваше убеждение. Вы прекрасный музыкант, браво!

        Даниель
        В дверях появился молодой барон.
        — В замке так уныло. Пожалуй, Серафина, мы посидим здесь у огня, в человеческом обществе и побеседуем, чем молча сидеть в полутемном кабинете и глубокомысленно взирать на растрескавшиеся стены.
        — Мы обсуждали вопрос будущей карьеры моего внука, — сказал дед, подвинув к огню кресла для барона и его жены, — как вы думаете, барон, что может выйти из этого молодца? Вы мне кажетесь человеком проницательным.
        Барон внимательно посмотрел на меня.
        — Он непременно станет композитором! — воскликнула баронесса.
        — Я не настолько проницателен, как вы думаете, но ведь существует физиономистика, и черты лица вашего внука подсказывают мне, что его карьера будет связана с карьерой почтенного государственного служащего.
        — Браво! — одобрил его дед, хлопнув в ладоши. — Право, это было бы замечательно, если бы не мое горькое убеждение в том, что, благодаря его неуемной фантазии, станет он сочинителем! Никчемным, нищим фантазером!
        — Почему же нищим? — рассмеялась г-жа Серафина.
        — Я рассчитываю на его таланты, — продолжал мой дед, окончательно вгоняя меня в краску. — А опыт моей жизни подсказывает, что чем человек талантливей, тем он беднее. Нищета в этом случае находится в прямой зависимости от способностей.
        — Я понимаю вас, — улыбнулся барон. — Не беспокойтесь, молодой человек, — обратился он ко мне. — Просто ваш опекун проявляет сейчас свой педагогический талант. Он, видимо, очень хочет, чтобы вы пошли по его стопам.
        Часы пробили полночь.
        — А мы засиделись! — удивился дед.
        — Здесь стало так уютно, — сказала баронесса.
        — В таком случае, внучек, принеси-ка из нашей комнаты мой кнастер и трубку, если баронесса будет настолько добра, что разрешит мне выкурить здесь трубочку, другую.
        — Конечно! — отозвалась г-жа Серафина. — А вы не боитесь ходить ночью по этим коридорам? — спросила меня она и лукаво улыбнулась.
        Я тоже попытался улыбнуться, но, вспомнив все, что со мной приключилось в замке в эти дни, вернее ночи, молча вышел из столовой.
        «Ну и гнусное же место, этот замок!..» — подумал я и, стараясь не оглядываться, пустился в путешествие по тускло освещенным коридорам и переходам. Вместо того, чтобы сразу направиться в отведенные нам с дедом комнаты, я почему-то повернул в сторону рыцарской залы с останками прежнего хозяина и старым и тусклым зеркалом между окнами. Меня просто тянуло туда, и я не противился этому.

        На этот раз, войдя в рыцарскую залу, с заделанным дверным проемом в башню, я не пошел дальше порога, а, заметив около дверей широкую деревянную скамью, сел на нее и стал ждать. Мне казалось, что для меня еще не кончились приключения, начавшиеся здесь позапрошлой ночью. И я не ошибся.
        Барон по-прежнему возвышался на высоком столе. Лицо его белело в темноте и было похоже на гипсовую маску. Ночь на этот раз была темная. Низкие тучи покрыли небо.
        Вдруг мне показалось, что в зеркале мелькнула какая-то тень, вернее, отражение тени. Я внимательно вгляделся и увидел в нем старого барона, стоящего в дверном проеме сгоревшей башни и мрачно смотрящего вниз, на обрушившийся свод своей зловещей лаборатории. В руке он держал серебряный подсвечник с горящей свечой.
        Я привстал, от напряжения. В зеркале же продолжала течь бесшумная таинственная жизнь, рассказывающая о вещах, которые никто, кроме меня, так никогда и не узнает. Я увидел, как сзади к барону, стараясь двигаться как можно осторожнее, приблизился Даниель. Он был в длинной ночной рубашке и без парика. Некоторое время он стоял за спиной своего хозяина, затем огляделся по сторонам и, бросившись к барону, толкнул его в спину.
        До сих пор я не могу забыть выражение лица барона Родериха, мелькнувшее передо мной в стертом зеркале.
        В его глазах были и страх, и ненависть, и злоба...
        Даниель, или его отражение, долго стоял в башенном проеме и смотрел вниз, на свою жертву.
        Так вот как это было! Вот как отомстил Даниель своему хозяину за удар хлыстом!

        Когда я вернулся с табаком и трубкой в столовую, дед меня спросил, усмехаясь:
        — Где ты был так долго? Мы с бароном уже собирались было идти к тебе на выручку.
        — Они меня совсем перепугали рассказами о всякой... — баронесса не докончила.
        Из коридора донеслось какое-то бормотание, позвякивание и шаркающие шаги. Все замерли. Шаги становились все тише. Оно удалялось.
        Барон сорвал со стены старинный пистолет, висящий возле камина, проверил, заряжен ли он, и бросился было в коридор. Но на пороге остановился.
        — Мне говорили, что приведениям обыкновенная пуля не может причинить вреда. Нужна серебряная! — С этими словами он оторвал от своего нарядного бархатного камзола пуговицу и, отвинтив шомпол, загнал ее в ствол. После этого он решительно вышел из залы.
        — Постойте! Барон! Подождите меня! Это не... Не делайте глупостей!
        Но было поздно.
        Барон настиг Даниеля, когда тот стоял в рыцарской зале и со стоном царапал ногтями заложенную камнем дверь, ведущую в башню.
        Не раздумывая, барон выстрелил. Даниель упал.
        Одновременно с выстрелом, эхо которого прогремело по самым отдаленным переходам замка, звонко раскололось старое зеркало над покойным бароном, и со звоном посыпались осколки, обнажая пустую раму, затянутую паутиной.
        Когда все собрались вокруг тела убитого Даниеля, дед сказал барону, который бледный, как полотно, стоял с разряженным пистолетом в руке.
        — Он был лунатиком. Эта болезнь доконала его. А, впрочем, может быть, вы и правы.
        Отомщенный барон лежал на своем возвышении и, как нам показалось при неверном свете свечей, улыбался...

        На следующее утро после похорон старого барона и Даниеля все разъехались из Росситтена: барон с женой возвратились к себе в Курляндию, мы же с дедом отправились домой, желая в душе никогда больше не возвращаться сюда, даже если об этом нас станет просить сама баронесса Серафина.
        «Вот, мой дорогой Гиппель, что произошло со мной и моим дедом около тридцати лет назад. Разве это не тема для захватывающей повести?
        Я знаю, ты все равно не поверил моей истории, но тем не менее я должен рассказать тебе ее до конца. Собственно говоря, речь идет о пустяке: перед тем, как зеркало, висящее в рыцарской зале Росситтена, разбилось, я, догнав барона перед злополучным выстрелом, успел заглянуть в него. И знаешь, что я в нем увидел?
        Прекрасную черноволосую девушку с голубой лентой в волосах. Она улыбалась и смотрела на меня нежно и ласково. Ты не поверишь, но это была Юлия! И это за несколько лет до того, как я впервые увидел ее!
        Я знаю, что ты мне скажешь на это: "Запиши все это и отдай издателю".
        Если бы так легко и просто можно было бы освободиться от воспоминаний!
        А может быть, бросить все это и окончательно стать чиновником? Как мне будет легко тогда со спящей совестью, тупой пунктуальностью и безо всякой веры в чудесное!.. А пока пойду-ка я да выпью с друзьями бургундского! Прощай!..»

        Глюк
        Неподалеку от оперного театра и новой квартиры на углу Таубенштрассе и Шарлоттен-штрассе, в винном погребке, тесном, но уютном, со свечами, в стеклянных колпаках, на столах, сидит Гофман в ожидании друзей и приканчивает вторую бутылку вина. Перед ним лист бумаги, чернильница, в руках — перо. На бумаге причудливо чередуются записи, рисунки, обрывки музыкальных фраз на линейках, проведенных без помощи раштра. Он прислушивается к музыке, звучащей внутри него — грустной, даже трагичной, чем-то отдаленно напоминающей моцартовский Реквием.
        По наброскам, беглым рисункам, один за другим покрывающим почтовый лист с вензелем соседней гостиницы, можно проследить за его мыслями. Они невеселы, и все, как бусины на нить, нижутся на печально-торжественную тему, которая словно подытоживает его чувства и настроение.
        Погребок почти пуст, несмотря на то, что двери его призывно открыты, а окна уютно украшены зажженными свечами под цветными стеклами. Только что прошел дождь, и брусчатка мостовой синевато поблескивает под круглыми липовыми кронами.
        Старший кельнер в куртке малинового сукна краем полотенца протирает зеркало за стойкой, на которой пылает букет алых роз. Тяжелая скорбная тема торжествует свое утверждение.

        Гофман заштриховывает черной тушью последнее пятнышко бумажной белизны.
        А вот и долгожданные друзья! Гофман встает из-за стола, церемонно встречает их у порога:
        — Фрейлейн Эвнике, — он целует ей руку. — Г-н Гитциг! Г-н Шамиссо! Г-н Глюк! — подает он руку человеку в камзоле.
        Все с удивлением смотрят на подвыпившего Гофмана, раскланивающегося перед пустой дверью.
        За столом веселье. Пьют за успех «Ундины».
        — Ваша «Ундина», маэстро, идет блестяще, и сегодня так же, как и всегда. Виват! — Гитциг поднимает свой бокал и выпивает. Остальные весело следуют благому примеру.
        Гофман наливает бокал и встает, чтобы произнести тост.
        — Спасибо вам. Я рад, что вы с такой искренностью делите со мной успех этой оперы. Но какие пустяки! Это уже сделано, написано, поставлено! Отгорело. Давайте выпьем за другое. Выпьем за конвульсии нашей души, в которой созревает понятая нами истина! Понятая звуками, словами, живописными полотнами абсолютная бесконечность!..
        По мере того, как Гофман будет говорить, он станет прихлебывать из своего бокала, подливать в него из бутылки, которую принесет на стол внимательный кельнер. И к концу своей речи останется один.
        Сначала исчезнет очаровательная фрейлейн Эвнике, затем Шамиссо, за ним — Гитциг.
        — У нас ужасные — неуживчивые и вздорные характеры, их поверхность шершавая и необработанная и, если провести по ней неосторожной рукой, то подчас можно оставить в руке занозу. Многих мы называем друзьями, но немногие подозревают о той душевной боли и о тех просветлениях, которые делают нас теми, чем мы являемся по преимуществу.
        Счастливы ли мы? Нет. Потому что счастье слишком мелко для нас, стремящихся объять необъятное.
        Удовлетворены ли мы? Нет. Нас всегда мучит жажда открытий и завоеваний, которые пытаются распространиться на все, что нас окружает. Но много ли мы знаем из того, что нас окружает? Да и можем ли мы верить своим чувствам? Вот стоит бутылка. Она пуста. Зеленого цвета, прохладная, на дне ее несколько капель вина. И это все что мы о ней можем сказать, ибо у нас всего пять органов чувств! Увы! Как мы можем знать этот мир, когда мы ничтожно мало можем постичь при помощи своих нищенских ощущений! Что мы можем сказать о нем, если кроме того, что он звучит, пахнет кроме того, что он обладает цветом, температурой и может быть либо горьким, как полынь, либо сладким, как нектар, — мы ничего о нем знать не можем!?
        Мы ничтожные из ничтожных, вообразившие себе, что мир таков, каким мы его видим!
        А если он обладает миллиардами иных свойств, о существовании которых мы даже не догадываемся?!
        Что в таком случае делать несчастному человеку! Кто узрит тот божественный идеал, который сделает человечество счастливым?
        Гармоническое целое! Полнозвучный и всеобъемлющий аккорд tutti всех возможных инструментов — божественная иллюзия абсолютной целостности и полноты — искусство! Так выпьем же!..
        — Браво!.. — раздался голос, полный иронии, и вслед за ним постукивание пером, вынутым из чернильницы, по поверхности стола, так, как постукивают смычками о пюпитр музыканты, одобряя только что сыгранное ими сочинение, когда автор его выходит раскланяться перед публикой.
        Гофман оглядывается. За столом только он и кавалер Глюк в своем нарядном камзоле.
        — Браво! Простите, так кто вы все-таки? Энтузиаст, воздающий почести своим воспоминаниям. Или грустное, не помнящее родства существо, запрятанное в бутылку своего эвклидова существования?
        — Почести воспоминаниям? — удивлен Гофман.
        — Конечно. Помните, как блистательно выразилась мадам де Сталь: «Лучшая часть таланта складывается из воспоминаний»?
        — Да, она так говорила, и это похоже на правду. — Гофман допивает остатки вина, требует у кельнера еще бутылку и садится напротив незваного гостя.
        — Я читал ваше последнее литературное сочинение, — высокомерно заявляет Глюк и разливает вино по бокалам. — Ваше произведение является, вероятно, мистической теорией любви?
        — Не думаю, — отвечает Гофман. — Я хотел лишь попытаться перенести вас в атмосферу впечатлений вашего детства и посмотреть, можете ли вы воспринять сказку просто как сказку. Для этого нужно, чтобы вы вновь стали ребенком.
        — Ну, со мной в этом смысле покончено, хотя я и помню кое-что из моего детства.
        — Действительно?
        — Да. Я помню своего учителя, который бил меня по пальцам линейкой, если я брал неверный аккорд. Эти воспоминания тоже годятся для превращения в ребенка?
        — Без сомнения. Сердечные раны, полученные в детстве, не заживают и никогда не становятся принадлежностью взрослого человека.
        — Может быть, может быть... В конце-концов те радости и тревоги творческого озарения, о которых вы изволили только что так красноречиво говорить, все они зиждятся на страдании — и в малом и в большом. И в прямом смысле и в переносном. Так что, в сущности, я не уверен, что жизнь такая уж ценная вещь, если за просветления приходится платить так дорого.
        — Нет, нет, — горячо возражает Гофман, — жить, только жить, какой угодно ценой!
        — Да... — вежливо произносит кавалер Глюк и откашливается. — Вы, кажется, больны? — спрашивает он, помолчав некоторое время.
        — Да, — отвечает Гофман, испуганно поднимая глаза на собеседника, — у меня...
        — Я знаю, — прерывает тот Гофмана, — знаю.
        Да, мой юный друг, нельзя не согласиться с вами, когда вы говорите о друзьях так, что они исчезают сразу же после ваших слов, — действительно, наступает время, когда друзей не приобретают, а наоборот — начинают терять. А друзья — это не только собутыльники. Отнюдь! Друзья — это те, кто сможет ради тебя пожертвовать всем. И не ради афиширования своих дружеских свойств, а втайне, так, чтобы никто и никогда не узнал об этой жертве, сознание которой могло бы омрачить наше существование. Есть у вас такие друзья?

        Гофман-два
        — Нет. Да, пожалуй, нет, — произносит за соседним столиком человек во фраке советника министерства юстиции, расшитом золотом.
        Он берет свой стакан и пересаживается за стол, где сидят Гофман и кавалер Глюк.
        — Вы позволите? — из вежливости спрашивает он.
        — У вас в нем вид генерала, — взглянув на роскошное шитье, говорит Гофман, улыбаясь.
        — Теперь мы с маэстро будем говорить по очереди, — заявляет знакомый незнакомец, — одну мысль высказывает он, другую я. Только честно, чтобы все было по справедливости.
        — Правда, у меня есть друг, с которым мы близки с самого детства...
        — ... но его судьба так непохожа на мою, — продолжает человек в раззолоченном фраке, — что вряд ли это может способствовать нашей душевной близости.
        — Ну, вы требуете от дружбы слишком многого. Не достаточно ли будет простой возможности излить свою душу? — горестно улыбается кавалер Глюк. — Разрешите задать вам один вопрос. Он очень важен для меня, желающего лучше понять вас.
        — Пожалуйста, вам я отвечу на любой вопрос, — отвечает Гофман.
        — В таком случае скажите, чего вы боитесь больше всего на свете?
        — Сойти с ума. Безумия, — отвечает двойник Гофмана во фраке.
        — И смерти, — добавляет Гофман.
        — Ну, смерти-то бояться совсем уж ни к чему.
        — Это вам, достигнувшему бессмертия,— усмехается Гофман.
        — Бессмертия? А что такое бессмертие?
        — Никто не знает, что такое бессмертие, — вставляет Гофман во фраке.
        — Скажите, — обращается Гофман к нему, — кроме того, что вы повторяете мои черты, вы не можете ничего?
        — Я могу все, что можете вы, естественно, и еще кое-что. Послушайте, любезный! — подзывает он официанта. — Принесите мне, пожалуйста, одну сырую морковь.
        — Морковь, ваше превосходительство?
        — Да. Одну сырую морковь.
        Пожав плечами, официант уходит, приносит в мелкой тарелке тщательно вымытую морковь и неторопливо удаляется с гордым видом.
        Гофман во фраке берет нож и режет морковь на кружочки.
        — Что это? — спрашивает он, показывая на нарезанную морковь.
        — Морковь, — отвечает Гофман.
        — Нет, — отвечает его двойник и ударяет ладонью по столу, после чего морковные кружочки превращаются в золотые.
        — Смысл философского камня заключается в том, что он никогда не попадает в руки человека, — заявляет он.
        — А вы? Кто вы?
        — Господин Гофман! — нарушая одиночество маэстро, кричит, появившись в дверях, пожилой человек в ливрее. — Пожар! Театр горит!

        Здание театра охвачено пламенем. К нему невозможно приблизиться от жара. Пожарные лошади шарахаются, обрывая упряжь. Лопаются цветные окна. В дыму мечется голубиная стая. Ночь. Дымятся стены пожарища. Мрачно смотрят оконные проемы в безоблачное звездное небо.

        Гиппель
        В берлинском кабинете Гофмана сумрачно: шторы задернуты, чтобы свет не раздражал больного, который сидит у камина в кресле со скамеечкой под ногами, в шлафроке и накинутой на плечи шали.
        Гиппель, слегка приоткрыв штору, сидит у окна. Это их последняя встреча. Гиппель должен уехать сегодня вечером.
        — Кто я такой все-таки? Ты не можешь мне сказать? — спрашивает Гофман.
        — Ты мой друг, и мне очень не хочется с тобой расставаться. Особенно сейчас, когда тебе нездоровится.
        — Конечно... Музыкант? Художник? Писатель?.. Или просто советник экстренной комиссии?.. А может быть, ты все-таки задержишься? Хоть бы еще на день!
        — Это совершенно невозможно. Я ведь от себя не завишу.
        — Никто от себя не зависит...
        — Ты слышал, Юлия Марк покинула Грепеля. Они разошлись.
        Гофман отвечает не сразу.
        — Дай мне... Открой правый ящик секретера и дай мне синий конверт. Он должен быть в самом низу, под бумагами.
        Гиппель встает, подходит к секретеру и возвращается с письмом.
        — Прочти. Это я писал доктору Шпейеру. Прочти вслух. Начни со второй страницы — до этого пустяки, поклоны и ужимки...
        — Если ты настаиваешь...
        — Ты знаешь, мне сейчас пришло в голову... Мы ведь с тобой ни разу не поссорились! Это за тридцать-то пять лет! Ну читай, читай... Постой... Попроси Мишу, чтобы она сделала мне пуншу.
        — Умоляю, воздержись... — просит Гиппель.
        — Ну, читай, читай... со второй стоаницы.
        — «Можете себе представить, читает Гиппель, — я долго разговаривал с Фанни Тарновой и понял...»
        — А кто эта Тарнова?
        — Бедная старая дева из Гамбурга. Пишет ужасные романы...
        — «...и понял, — продолжает Гиппель, — увы, то что она хотела скрыть от меня: горечь жизни, сожаление об утраченной юности, все это жестоко изменило душу Юлии. Ода перестала быть мягкой, нежной, детски беззаботной. Может быть, все снова переменится теперь, когда она покинула кладбище, полное увядших цветов, похороненных радостей и надежд...»
        — Прости, — перебивает чтение Гофман, — вот ты чиновник и довольно преуспел... Скажи, правильно ли я сделал, что будучи старшиной советников вызвал этого идиота, полицмейстера фон Кампца в суд?
        — Как ты выражаешься...
        — Ну хорошо, не идиота, просто клеветника, но прав я или нет, призвав его к ответу по закону?

        Гиппель улыбается:
        — Ты настолько же прав, насколько правы они, освобождая тебя за это от службы в экстренной комиссии...
        — Мне с самого начала не надо было заниматься этой мышиной возней! Я не чиновник! Я... — Гофман глубоко вздыхает... — Я даже не знаю, кто я... А? Кто я, Теодор?
        Гиппель встает со стула и долго складывает письмо, которое читал, прежде чем ответить.
        — Не надо, не говори ничего... Я боюсь, что никто не может ответить мне на этот простой вопрос... Что же ты делаешь? Ты же не дочитал! Нет, нет, нет! Обязательно прочти! Ты должен знать! Ведь ты уезжаешь! — Гофман пытается встать с кресла, но ему это не удается.
        — Ты знаешь, — грустно говорит он, — а я тоже возьму как-нибудь и уеду куда глаза глядят... Или уйду пешком... Переночую в какой-нибудь деревенской гостинице. Выпью пунша!.. Ну читай, что же ты не читаешь?
        Гиппель, улыбнувшись, снова достает письмо из конверта:
        — Где я остановился?.. Ах, вот... «Если вы сочтете возможным и удобным произнести мое имя в семье Марк и заговорите там обо мне, скажите Юлии в момент, когда проглянет веселый луч солнца, скажите ей, что воспоминание о ней живо во мне, но можно ли назвать простым воспоминанием то, чем переполнена душа, то, что, будучи и таинственно переработано высшими духовными способностями, приносит нам прекрасные мечты об упоении, о радости, которую наши физические руки, из плоти и крови, не в силах схватить и удержать?..»
        Гофман сидит в своем кресле с закрытыми глазами, и кажется, что он спит...
        — «... Скажите ей, — звучит голос Гиппеля, — что небесный образ ее доброты, ее ангельской и женской грации, ее детской чистоты, сиявший моим взорам в адской тьме этого злосчастного времени, скажите ей, что ее образ не покинет меня до самого последнего моего дыхания и что тогда, тогда, наконец, моя освобожденная душа узрит в его подлинной природе существо, которое было ее желанием, ее надеждой и ее утешением!»

        Юлия Марк
        Осенний вечер. Тихий, ясный и очень холодный. Вечерняя заря похожа на радугу. Деревья черными сквозными силуэтами, словно написанные китайской тушью, стоят по краям дороги. Уже посвечивают первые огни в окнах домов отдаленной деревни.
        Гофман идет по дороге. В руках его тяжелая трость, идет он медленно, и по тому, как он иногда останавливается и подолгу смотрит себе под ноги, можно понять, что он никуда не торопится...
        Деревня... Аккуратные домики, чистые тротуары, вымытый булыжник мостовой.
        Церковь, из которой доносятся звуки органа и нестройный хор — видимо, из прихожан. Улицы пусты...
        Гофман снова останавливается, презрительная гримаса искажает его лицо. Пение из кирхи несется из-за закрытых дверей.
        ... Изрытое поле, расщипленные и дымящиеся деревья, разбитые пушки, взорванные остатки селения. И трупы. Бесконечное количество трупов, на которые равнодушно светит белое солнце. Пруссаки, французы, русские... Огромное поле. Убитые, искалеченные люди. Раненая лошадь бьется в оборванной упряжи...

        Хозяин деревенской гостиницы со свечой в руке провожает Гофмана в его комнату.
        — И, пожалуйста, пуншу. Три порции. И затопите камин...
        — Сию минуту! Можете быть совершенно...
        — А вы воевали с Наполеоном?
        Хозяин от неожиданности останавливается:
        — Вы, наверное, заметили, что я хромаю?
        — А ром у вас хороший? — спрашивает вдруг Гофман.
        ... По мосту, объятому пламенем, движется всадник. Лошадь осторожна, она прядет ушами и косит глазом. Пена падает на дымящиеся перила. У всадника ужасный взгляд тирана.
        — Voyons, — рычит он львиным голосом адъютанту.
        Это Дрезден. Наполеон накануне проигрыша Битвы Народов...

        Гофман, сгорбившись, сидит у камина и смотрит в огонь. Время от времени он берет стакан, чтобы отхлебнуть горячего напитка. Потом, прихрамывая и опираясь на трость, он подходит к окну и распахивает ставни. Звездное холодное небо опрокинулось над землей. Тишина.
        Гофман снова закрывает окно и, сняв пальто, ложится на кровать.
        На комоде, рядом с кувшином и тазом, его port-papier, миниатюра с изображением фрейлейн Юлии, коробочка с лекарствами и стакан воды.
        Пламя свечи дрожит, и воск проливается на подушку, на которой спит Гофман. У него изможденное лицо несчастного или очень больного человека.
        Напротив кровати — полуоткрытый зеркальный шкаф. Тихо.
        Скрипит створка, и дверца шкафа медленно растворяется до конца.
        Откуда она появилась, эта девушка с голубой лентой в черных волосах? Тонкие руки аккуратно складывают на ночном столике вещи спящего. Ставят на стол букет цветов, подрезают свечной фитиль, поправляют огонь в камине... Снова скрипит створка шкафа...
        Яркое солнце заливает комнату. Окно распахнуто, теплый ветер играет тонкой кисеей занавесей.
        Всюду цветы... Солнечные зайчики дрожат на стенах и потолке светлой комнаты.
        Гофман просыпается. Он поворачивается и садится на постели.
        Но что с ним? Куда делись седые бакенбарды и морщинистый лоб? Глубокие складки на щеках и распухшие суставы рук? Он молод — на вид ему не больше двадцати лет!
        Он встает с кровати, подходит к зеркалу, чтобы привести в порядок шевелюру, но ему так и не удается увидеть себя молодым — в зеркале отражается только залитая солнцем комната и шкаф с полураскрытой дверцей. Лица своего он не видит.
        Его привлекает негромкий шорох, который доносится из шкафа. Он подходит к нему. Прислушивается. Потом бесшумно распахивает створки. Ему кажется, что у шкафа нет задней стенки. Но он не уверен в этом, потому что здесь очень темно и в темноте ничего нельзя различить. Наощупь он находит свое пальто и плед. Неловко отодвигает их в сторону, и они падают на дно шкафа. Пуговица пальто звонко щелкает о дерево.
        Невдалеке, буквально в нескольких шагах он видит небольшое оконце, а в нем и девушку с голубой лентой в черных волосах, уходящую по тропинке в глубь сада. Потом окно что-то заслоняет — не то ставни, не то занавеска. Снова потемки.
        С трудом ему удается вернуться в комнату.
        Свеча почти догорела, камин остыл. Гофман усталыми глазами обводит тесную комнату в дешевой деревенской гостинице. За окном брезжит пасмурный рассвет.

        Дети фрау Мариенбюргер
        Гофман лежит на диване у себя в кабинете. Он уже не встает.
        В гостиной молча сидят его друзья. Всего двое или трое.
        У камина врач — доктор Шпейер — с помощником раскаливают полосы железа на спиртовках. Рядом с постелью хлопочет Миша. Врач кладет раскаленное железо на обнаженную спину Гофмана, с обеих сторон позвоночника, но больной ничего не чувствует. Потом его поворачивают на спину.
        — Кстати, — шепотом заговорщика обращается Гофман к доктору, — я ведь тоже давно уже перестал отражаться в зеркалах. Как Шпинер.
        — Может быть, тебе принести бульон? Ты ничего не ел, — пытается отвлечь мужа от мрачных мыслей Миша.
        Он ее не слушает.
        — Только отражение свое я оставил не женщине.
        — А кому? — с профессиональной учтивостью интересуется Шпейер.
        — Ей, этой самой...
        — Ей? И не женщине?..
        Из гостиной доносятся детские голоса. Кто-то плачет. Отсюда трудно понять, мальчик или девочка.
        — Что там? — спрашивает Гофман.
        — Сейчас я узнаю... Не беспокойся... — Миша выходит в гостиную.
        Не поворачивая головы, Гофман искоса смотрит в большое зеркало, висящее на противоположной стене. В нем отражается комната и нарядно одетые дамы и господа, сидящие в креслах. Они внимательно смотрят на Гофмана.
        Где он их уже видел? А! Но ведь их не существует! Ведь он их придумал!
        А они продолжают молча смотреть на него из зеркала грустными глазами. В комнате, кроме врача, никого нет.
        — Я похож на детей, родившихся в воскресенье.
        — Что вы... хотите сказать? — Шпейер подходит к больному.
        — Они видят вещи, невидимые другим.
        Возвращается Миша и, болезненно улыбаясь, подходит к постели.
        — Там дети фрау Мариенбюргер. Младший плачет и требует, чтобы ты рассказал ему сказку. Я сказала, что когда ты выздоровеешь...
        — А-а-а... Теперь я понял, кто я... Наконец-то... — шепчет он, криво улыбаясь.
        В комнате сразу становится темно. Вечер. С колокольни, расположенной неподалеку, на соседней улице, доносится звон колоколов.
        Миша, врач и друзья Гофмана молча стоят вокруг умирающего. Его жизнь уходит...

        Дети фрау Мариенбюргер
        Гофман лежит на диване у себя в кабинете. Он уже не встает.
        В гостиной молча сидят его друзья. Всего двое или трое.
        У камина врач — доктор Шпейер — с помощником раскаливают полосы железа на спиртовках. Рядом с постелью хлопочет Миша. Врач кладет раскаленное железо на обнаженную спину Гофмана, с обеих сторон позвоночника, но больной ничего не чувствует. Потом его поворачивают на спину.
        — Кстати, — шепотом заговорщика обращается Гофман к доктору, — я ведь тоже давно уже перестал отражаться в зеркалах. Как Шпинер.
        — Может быть, тебе принести бульон? Ты ничего не ел, — пытается отвлечь мужа от мрачных мыслей Миша.
        Он ее не слушает.
        — Только отражение свое я оставил не женщине.
        — А кому? — с профессиональной учтивостью интересуется Шпейер.
        — Ей, этой самой...
        — Ей? И не женщине?..
        Из гостиной доносятся детские голоса. Кто-то плачет. Отсюда трудно понять, мальчик или девочка.
        — Что там? — спрашивает Гофман.
        — Сейчас я узнаю... Не беспокойся... — Миша выходит в гостиную.
        Не поворачивая головы, Гофман искоса смотрит в большое зеркало, висящее на противоположной стене. В нем отражается комната и нарядно одетые дамы и господа, сидящие в креслах. Они внимательно смотрят на Гофмана.
        Где он их уже видел? А! Но ведь их не существует! Ведь он их придумал!
        А они продолжают молча смотреть на него из зеркала грустными глазами. В комнате, кроме врача, никого нет.
        — Я похож на детей, родившихся в воскресенье.
        — Что вы... хотите сказать? — Шпейер подходит к больному.
        — Они видят вещи, невидимые другим.
        Возвращается Миша и, болезненно улыбаясь, подходит к постели.
        — Там дети фрау Мариенбюргер. Младший плачет и требует, чтобы ты рассказал ему сказку. Я сказала, что когда ты выздоровеешь...
        — А-а-а... Теперь я понял, кто я... Наконец-то... — шепчет он, криво улыбаясь.
        В комнате сразу становится темно. Вечер. С колокольни, расположенной неподалеку, на соседней улице, доносится звон колоколов.
        Миша, врач и друзья Гофмана молча стоят вокруг умирающего. Его жизнь уходит...
        ...Украшенный пестрыми флагами воздушный шар поднимается над верхушками деревьев и остроконечными черепичными крышами.
        Все выше, выше... Отсюда весь город, как на ладони. А вон там, между мостом и зданием костела с бронзовым шпилем, высокий дом с открытыми окнами...
        Вот он. Все ближе, ближе... Вот уже видна комната через блеск стекол в лакированных переплетах...
        И черноволосая женщина с голубой лентой в волосах, сидящая у чайного столика.
        Вот она поворачивает голову...
        Но он так и не может рассмотреть ее черты, потому что наступает темнота. Он чувствует только, что более близкого и дорогого, доброго и родного лица он не знал за всю свою нищую, короткую, сумасшедшую жизнь.

        КОНЕЦ


       Первая публикация: журнал «Искусство кино». 1976 № 8

Система Orphus





«Вернуться к оглавлению

  © 2008–2010, Медиа-архив «Андрей Тарковский»